Один — страница 1111 из 1277

творожденных явлений по обе стороны океана». Это какая-то совершенно мертворожденная литература, ничего не сделаешь.

«Я перечитал «Дориана Грея». Прошлый раз читал еще в детстве. Тогда он произвел на меня небольшое впечатление, я забыл детали. Сейчас поразили два момента. Первый — сэр Генри, бедный одиночка, прячущийся за цинизмом. По непонятной причине он бездетен. Возможно, что здесь Оскар вывел себя? А второе — возраст Дориана на момент смерти, всего 38 лет. Он ведь вполне молод. Какие там изменения с ним произошли?»

С Дорианом произошли очень сильные изменения. Я не знаю насчет 38 лет. Ну, видимо, если высчитать, можно это найти просто в книге. А может быть, там и напрямую сказано. Но мы же помним, что он ведет жизнь настолько порочную и настолько развратную, что лицо его на портрете — это лицо глубокого старика, оно страшно искажено. В конце концов, мало ли мы знаем людей, которые к 38 годам руинированны абсолютно?

«В чем, по-вашему, постмодернизм Венедикта Ерофеева? И как он вписывается в остальной постмодернизм? Если не получается лекция про Вагинова, то, может быть, про Бурлюка?»

Про Бурлюка я готов говорить из всех братьев Бурлюков только про Николая, которого я считаю гениальным поэтом, безвременно погибшим. Это автор любимого моего стихотворения «Легким вздохом, смутным шагом». Да и вообще много у него… Ну, сколько? Из 30 стихотворений почти 15, я думаю, они гениальные (из тех, которые сохранились). Великий был человек.

Что касается Вагинова — давайте в следующий раз. Мне надо подчитать «Козлиную песнь», надо подчитать «Бамбочаду». «Свистонова» я хорошо помню, недавно перечитывал. Я Вагинова люблю. Больше того, у меня Вагинов же действует под именем Альтергейма. Он Вагенгейм, а у меня действует Альтергейм сначала в «Орфографии», а потом — в «Остромове». Я вообще люблю его прозу. Стихи — меньше, но проза гениальная совершенно. Господи, да и стихи есть изумительные абсолютно, такое небесное совершенно…


Я понял, что попал в Элизиум печальный,

Где отраженьем ледяным и дальним

Качаются бесплодно соловьи.


«Опыты соединения слов посредством ритма» была у меня когда-то одна из любимых книг. И я никогда не забуду, что его высоко ценил Мандельштам. Нет, это первоклассный поэт. Давайте о нем поговорим. Вагинов — интересный.

Насчет постмодернизма Ерофеева. Да нет там никакого постмодернизма. Я всегда даю одно определение: постмодернизм — это освоение модерна техниками трэша, техниками массовой культуры. А Ерофеев совсем не массовая культура. Цитатность, центонность не является признаком постмодерна, это одна из составляющих. На самом деле Ерофеев как раз абсолютный модернист. Начиная с «Записок психопата» и кончая «Шагами командора», его позиция — это именно позиция последовательного модерниста, несколько циничного, как модернисту и положено, не испытывающего предписанных эмоций. Но он, конечно, с его темой смерти, моральной ответственности, абсолютно органичной для модерна, мучений совести, изменений сознания, он абсолютно модернистский писатель. Ничего постмодернового в нем, слава богу, нет.

«Посмотрел «Заложников» Резо Гигинеишвили, — я тоже посмотрел два раза. — Правильно ли, что мне почти жалко этих кровавых убийц, которым нет прощения за все, что они натворили? Я их ровесник, слушал те же диски и курил те же сигареты, носил те же джинсы — в 83-м году это было уже доступнее. Работал в театре радистом. Я их должен ненавидеть после просмотра, а ненависти нет. Как вы полагаете, Резо ставил такую задачу? И если да, прав ли он? Ваше мнение мне дорого».

Спасибо, Тимур, за то, что оно вам дорого. Понимаете, за что я люблю эту картину? Резо, который вообще… Он теплый человек и душевный, но он снял холодное кино, и я его за это люблю, абсолютно нейтральное. Понимаете, вот там действительно нельзя его интерпретировать ни в минус, ни в плюс. Да, их жалко. Но вместе с тем он показал их бешеное высокомерие, отсутствие у них профессии (ну, кроме врачей) и при этом общение их со всей грузинской элитой, в том числе с Мамардашвили, с которым они были знакомы и общались. Он правильно говорит в интервью мне: «Для них и Camel, и посещение церкви были где-то рядом по степени приобщения к духовности». Он показал холодное объективное кино о людях, изуродованных ситуацией.

И мораль этого кинематографа самая страшная: да, люди из элиты, у которых все есть, — это единственные люди, которым здесь что-то надо. Обратите внимание — русские революционеры всегда происходили из аристократии или, по крайней мере, из высшего слоя этого общества. Вот замечательная формула: что-то надо только тем, у кого и так все есть. Она звучит и в фильме. Но у этих людей есть свои минусы очень существенные. Для них человеческая жизнь ничего не стоит. И обратите внимание — она и для Ленина ничего не стоила. Он пришел к власти, совершив переворот якобы во благо людей, но он этих людей не ценил абсолютно. Он их не видел, они были для него абстракцией. И это черта всех русских революционеров. А это потому, что они происходят из элиты, а людей не из элиты здесь нет. Потому что все, кто из этой элиты происходит, они несут на себе ее родовые пятна, родимые пятна. Вот в этом гениальность, по-моему, этого подхода и этого фильма.

И я очень надеюсь, что следующая картина, которую он снимает на еще более острую тему, она окажется таким же замечательным высказыванием. Он все-таки, не убоявшись, что очередная скойбеда напишет очередное негодование (простите, Ульяна, но вы уже стали именем нарицательным), он не убоялся высказаться, потому что его высказывание никого не оправдывает. Вы можете сочувствовать, вы можете ненавидеть, вы можете жалеть их или жертв. Мне жальче всего родителей, особенно мать. «На кого он меня оставлял?» — помните, она спрашивает. На кого? Он же понимал все — и вот это чудовищный акт неблагодарности. Я никак не могу с этим, так сказать, примириться. Но это холодная картина. Это картина, выдержанная не в жанре морального упрека, а в жанре настоящей глубокой аналитики.

«Сейчас читаю Акунина про историю государства Российского. Хотелось бы услышать ваше мнение. Много покупаю Акунина, все читаю. Давно созрел почитать вас. Не знаю, с чего начать».

Ну, попробуйте начать с «Эвакуатора». Мне кажется, он такой самый характерный, самый простой и веселый.

Что касается Акунина. Я очень Григория Шалвовича люблю — люблю как человека и люблю как писателя. Я не считаю его как раз постмодернистом. Я писал, что я считаю его последним русским модернистом, последним русским классиком. Он ставит великие вопросы. И для него перелицовка чужих одежд не более чем прием. На самом деле он писатель глубоко оригинальный. Он исследует проблему аристократизма, которая в России во многом заболтана. У нас аристократию стали презирать, потому что мы встали на точку зрения разночинцев, а это довольно глупо. Реабилитацию аристократизма начал Пушкин, продолжил Мережковский в статьях о Пушкине и во многих других текстах, особенно во второй трилогии (ну, «Царство зверя»), а особенно в «Декабристах», конечно, в «14 декабря».

Но для меня очень важна и мысль Акунина о том, что без аристократизма невозможно соблюдение достоинства. Эту же мысль (правда, несколько с другого конца, что ли) защищает Александр Мелихов, тоже один из любимых моих современных авторов. Но для Мелихова понятие аристократизма — это прежде всего способность верить в абстракцию. А для Чхартишвили это прежде всего (я называю его так, потому что он под этим именем напечатал «Аристономию»), для него это прежде всего добродетели воинские, добродетели самурайские. И я, конечно, очень жалею, что этот автор сейчас не здесь, потому что когда он здесь, то с ним спокойнее.

«Поясните подробнее ваше утверждение о том, что история — это не наука. Услышав вас по ТВ, я пришел в ужас от того, что многочисленная армия кандидатов, докторов, доцентов, профессоров, членкоров — это всего лишь армия бездельников, тунеядцев и графоманов! Кстати, там за океаном, где вы читаете лекции, с вами согласны? Или эта идея только для нас убогих? Алексей, очень слабый математик».

Алексей, ну оно и видно, что слабый, потому что для слабого математика как раз характерна неточность. Вот давайте говорить о точности, о точных науках. Точно я там говорю: историография — наука, хронология — наука (поэтому собственно «Новая хронология» Морозова, Фоменко и Носовского блестяще разбита), но история как нарратив, как повествование — такой науки просто нет, потому что здесь любые точки зрения, к сожалению, становятся очень быстро равноправны; вы можете интерпретировать факты, если вы их не искажаете, как угодно. Можно ли назвать историком Льва Гумилева? Если факты не вписывались в его теорию, тем хуже было для фактов. Покровский не зря говорит, что «история — это политика, опрокинутая в прошлое».

Еще раз подчеркиваю: хронология, историография — наука, историософия — нет, не наука. Социология — она наука ровно там, где она оперирует опросами, но там, где она ставит обществу диагноз, там она публицистика. Вот Питирим Сорокин — это строгий социолог, безусловно. А Питирим Сорокин-публицист — это отдельная история.

Поэтому я все-таки настаиваю на своем определении. История не наука, потому что она - а) не имеет прогностической, предсказательной функции. Случайные возможности предсказывать историю довольно точно в России связаны с цикличностью этой истории, но в принципе история малопредсказуема. И второе, наука — это то, у чего есть законы. У истории законов нет, мы не можем их вычленить. И все попытки Хлебникова, как он говорит, «поймать историю в сеть чисел», они совершенно несостоятельны. История — это вопрос интерпретации.

Более того, история — это вопрос повествователя. Она пишется победителями, она пишется властями. А вот хронология — это наука. Здесь вынь да положь. Источниковедение — да, безусловно, наука. И поэтому претензии, предъявляемые Мединскому, они хронологического и источниковедческого свойства. Там может быть некорректность. Во всем остальном, понимаете…