Один — страница 1120 из 1277

лихо. Меня это тоже заводит. Я люблю, когда человек перепрыгивает себя.

«Услышать бы лекцию о Хармсе». Хорошо, будет Хармс.

«Когда речь заходит о поэзии оттепели, обыватель вспоминает Евтушенко, Ахмадулину, Вознесенского, Рождественского, Шпаликова. Но штука в том, что все москвичи или прожили там значительную часть жизни. А вот представители ленинградской оттепели (Семенов, Горбовский, Тарутин, Шефнер) идут вторым или третьим рядом, о них почти не говорят. Почему так получилось?»

Ну, во-первых, это в огромной степени их сознательный выбор. Вот здесь вы сами не назвали, скажем, Кушнера, который был все-таки главным поэтом ленинградской оттепели, не назвали Слепакову, которая была поэтом и бардом уж никак не второго ряда. Горбовский, более всего известный, конечно, народной уже песней «Когда качаются фонарики ночные» или «На диване, на диване мы лежим, художника», — Горбовский, ранний во всяком случае Горбовский, конечно, крупный поэт. Но он постарше той оттепельной генерации. Горбовский значительно старше. Горбовский их учитель.

А ленинградская оттепель — это Городницкий, уж если на то пошло, Британишский. Почему я это все знаю? Потому что петербургская литература — это тема моего диплома. С большинством этих людей я знаком. И если уж я что-то на свете знаю, то это петербургскую литературу 60–80-х годов. Мне представляется, что… Да, ну и еще, конечно, всякие нераскрытые тайны, изучению которых для написания книжки я посвятил последние два года и посвящу, наверное, еще года три как минимум.

Что касается ленинградцев. Дело, во-первых, в том, что их позиция всегда была подчеркнуто скромной, не то чтобы антимосковской, но внемосковской: «Вот вы там все эстрадники, а мы здесь ученики Ахматовой». Поэтому настоящие-то оттепельные ленинградцы — это «ахматовские сироты», как их называли, или «ахматовский кружок». По выражению того же Семенова: «Четыре мальчика чугунный шлейф носили». Это Рейн, Найман, Бродский и Бобышев. Естественно, распавшаяся четверка, из которой Бродский прожил меньше всех остальных. Дай бог им здоровья, живы. И Бродский стал самым прославленным. Можно ли считать Бродского фигурой оттепели? Наверное, нет. Бродский — явление такое антиоттепельное, хотя многие его стратегии совпадают с оттепелью. И более того, его ранние стихи (он сам признавался) были вдохновлены именно Британишским. Он сказал себе: «Я могу лучше». Так что… Хотя Британишский, кстати, хороший поэт.

Я это все к тому, что просто понимание оттепели было в Ленинграде другим: они забирали глубже (ну, почему собственно я и занимаюсь петербургской литературой, а не московской). Там даже фигуры как бы подчеркнутого второго ряда — ну, такие как Александр Крестинский, прелестный детский поэт с очень хорошими взрослыми стихами, или как Ася Векслер, замечательный поэт и художник, — люди, которые были совсем не на виду, даже они отличались и культурностью, и трезвостью особенной, конечно.

И поэтому ленинградская поэзия оттепельной эпохи, 60–80-х годов, и кстати, ленинградская проза с ее условностью, фантастичностью, она несла в себе такой, что ли, заряд экзистенциальной драмы, которого очень часто не было у москвичей или который у них был, как у Евтушенко, но трактовался в таком или кокетливом, или иногда истерическом духе. Может быть, истерика Евтушенко иногда была честнее, исповедальнее, искреннее, чем многие стихи питерцев, но как сказал Кушнер:


А мы стиху сухому

Привержены с тобой.

И тихо, по-другому

Расправимся с бедой.

Дымок от папиросы

Да ветреный канал,

Чтоб злые наши слезы

Никто не увидал.


Как вот это не любить? Понимаете… Или кушнеровское же:


Эти бешеные страсти

И возвышенные жесты —

Нечто вроде белой пасты,

Исторгаемой из жести.


Я цитирую на память, потому что… Да и нет у меня времени сейчас лазить во все это. Но конечно, волшебные стихи Шефнера, гениальные, точные, прорывные стихи Слепаковой, учителя моего, и кушнеровские тогдашние стихи… Кушнер мне однажды замечательно как-то за рюмкой сказал: «Все-таки можно по-разному относиться к ранним моим стихам, и сам я к ним отношусь по-разному, но одно могу сказать точно: так тогда не писал никто». Это верно, абсолютно верно. И понимаете, у Кушнера интонация ранних его стихов… с одной стороны, это очень легкая поэзия, но с другой — невероятно горькая. Понимаете, вот это москвичам не было дано.


Он знает: мы такого теста.

Туда, где ценятся слова,

Где не кружится голова.

И это, точно, наше место.


Вот Питер! Ну и конечно, опыт Анненского, всю жизнь прожившего в тиши, в глуши, на виду, но никто не знал его подлинного Я. И умер он так вот странно, публично у всех на виду, на ступеньках вокзала — и при этом умер оскорбленный глубоко тем, что вместо него поместили модную Черубину. Внутренняя драма. Хотя, конечно, смерть его не этим вызвана. Внутренняя мучительная драма Анненского, конечно, на всех питерцев оказала огромное, глубокое, непреодоленное влияние.

Питер — это же не просто город гордых людей, а это еще и город закомплексованных людей. Другое дело, что комплекс — это кодекс. Я никогда не считаю закомплексованность грехом. Но иногда, когда питерские выходят на первые позиции, это начинает проявляться не лучшими чертами. Как вы понимаете, я имею в виду сейчас самоутверждение Бродского, а не Путина (хотя в путинском поведении тоже очень много от издержек петербургского характера).

Поэтому я решительнейшим образом выступаю против принижения Москвы, потому что хотя они в Питере были и экзистенциальнее, и в каком-то смысле честнее, но они зато и гораздо, так сказать, скрытно озлобленнее. Та же Слепакова замечательно написала:


Ты, о мальчик ущемленный,

Вечно млеющий и злой,

Вечно тлеющий, бессонный

Уголь, подернутый золой.


Господи, как я набит этими цитатами! Потому что это у меня на КПП в армии, когда я дежурил, уже почищен был двор, а спать еще было нельзя, ночами единственным утешением было сочинение этого диплома. Эта тетрадка, исписанная от руки, у меня до сих пор хранится. И там же записи по горячим следам моих разговоров в увольнении с Житинским, Поповым, Катерли, Слепаковой, Кушнером, с которым я тогда не одну чашку чая выпил, расспрашивая его ленинградской оттепели. И вот столько я всего этого знаю! Для меня, конечно, большое счастье по ночам этим с вами делиться, иначе просто лопнул бы.

«В чем новаторство книги Синявского «Прогулки с Пушкиным»?»

Это не такое уж и новаторство. Это возвращение к теориям чистого искусства, попытка очистить поэзию от патины идеей практической пользой. И эта идея восходит, конечно, к Мережковскому. Но Синявский провел это наиболее последовательно. Как он сказал: «Прогулки с Пушкиным» — оправдание… даже не оправдание, а продолжение моего последнего слова на суде». Синявский — крупный мыслитель. Он первым обнаружил… И замечательный структуралист, кстати. Он первым обнаружил, что творчество Пушкина съезжает, что тема онегинской строфы съезжает тоже как бы по диагонали. Вообще структуру онегинской строфы проанализировал. То, что все это делалось по памяти в лагере, во время тяжелых физических работ, на которых его использовали по преимуществу… Ну, о чем тут говорить? Подвиг абсолютный. И конечно, гениальные наблюдения о природе пушкинского дара, именно защита чистого искусства.

«По вашей рекомендации прочел «Стоунер», — да, действительно. — И могу сказать, что это одно из лучших произведений, что я читал в своей жизни, и тем более лучшее на тему работы преподавателя. А какие еще произведения вы могли бы посоветовать на эту тему?»

Ну, Георгия Полонского, конечно, в особенности «Драма из-за лирики» и «Подсвечник Чаадаева», и вот это… сам по себе сценарий «Доживем до понедельника». Ну и конечно… Кстати говоря, раз зашла речь о Крапивине, то о трагедии работы с детьми в «Сказке о рыбаках и рыбках» сказано много верного.

Вернемся через три минуты.

НОВОСТИ

― Продолжаем разговор. Я сейчас поотвечаю на почту, потому что здесь почта чрезвычайно интересная. Ну, как всегда, есть провокаторы, предупреждающие о скором аресте всех оппозиционеров, с вопросами, есть ли у меня запасной аэродром, и что всех-то нас возьмут (Василий Петров).

Это вы, Вася, не трудитесь. У меня таких, как вы, на пятачок пучок, искренне меня предупреждающих то об обыске, то об аресте, то о том, что всех посадят. Это они надеются, что мы все, знаете, как в известном розыгрыше Конан Дойла, насколько я помню: получив телеграмму «Бегите. Все раскрылось», девять из десяти немедленно уехали из Лондона. Мне бояться нечего, я у себя дома. А вот вам, Вася, надо насторожиться. Если я вашим киберхулиганством займусь подробно — ох, полетят клочки по закоулочкам!

«В чем принципиальное различие между триадами «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам»?»

Сегодня (вот спасибо за подсказку) буду об этом говорить подробно, потому что это ахматовская такая анкета, не очень подробная, не разжеванная, а на чистой интуиции. Конечно, кошка — символ своеволия, собака — символ долга и послушания. Об этом мы поговорим. Как поговорим и о том, что, помните, различие взглядов человека… точнее, на человека собаки и кошки. Взгляд собаки: «Ты кормишь меня, потому что ты бог». Взгляд кошки: «Ты кормишь меня, потому что я бог». Здесь большая довольно разница. Вот об этом поговорим.

«Можно ли считать «Большого Лебовски» американским «Обломовым»?»

Сережа, нет конечно. Сейчас объясню, в чем разница. Безделье Обломова — это почти буддистское недеяние, особенно высокий класс бездействия, это философия жизни. Как всегда, российский писатель, борясь со своим комплексом, в конце концов кончает тем, что полюбляет его, оправдывает его, начинает даже видеть в нем какую-то апологию душевной чистоты: Обломов не работает, поэтому он лучше Штольца.