Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан
Полный мухоедства.
— из этого выросла вся поэзия обэриутов. И конечно, Олейников — «Таракан сидит в стакане. Ножку рыжую сосет»,— он отсылается к этому совершенно отчетливо.
Просто другое дело, что и Лебядкин, и поэты-обэриуты — это поэты эпохи смещенных нравственных ориентиров (вот о чем мы все время говорим), эпохи перепутанных ценностей. Поэзия Лебядкина с ее идиотизмом в общем, высоким идиотизмом — это именно поэзия смещенных критериев (о чем тогда многие и говорили). Зоя Бажанова, жена Антокольского, впервые услышав Заболоцкого, сказала: «Это капитан Лебядкин»,— на что Заболоцкий очень уважительно сказал, что считает его великим предшественником. Так что Достоевский угадал, как будет выглядеть поэзия эпохи смещенных иерархий — эстетических, социальных и, если хотите, нравственных.
Вернемся через три минуты.
РЕКЛАМА
Продолжаем разговор.
«Алексей Толстой многие годы после смерти Блока пародировал его: в «Хождении по мукам» — Бессонов, в «Приключениях Буратино» — Пьеро. А как Блок относился к Толстому?»
Да знаете, никак не относился, насколько я понимаю. Дело в том, что человека гораздо больше обижает игнорирование, нежели прямая вражда. Алексей Толстой (наверное, он имел для этого какие-то основания) считал себя крупным писателем уже в ранние годы, уже в годы акмеизма и российского символизма. Но он как-то засветился тогда в литературе только несколькими довольно смешными скандалами: в истории с обезьяньим хвостом, которая так обидела Сологуба (вы можете прочитать это довольно подробно, всю эту смешную скандальную хронику), в истории с дуэлью Вакса Калошина (Макса Волошина) и Гумилева, где он был секундантом, насколько я помню, Гумилева. Могу путать, кстати. По-моему, Гумилева. В общем, как бы то ни было, он действительно довольно много светился в трагикомических историях. Вторая его жена Соня Дымшиц вообще была такая женщина скандальная. А потом еще более скандальным был развод Крандиевской и уход к нему.
А в литературном отношении, прости меня господи, ранний Толстой ну совершенно ничего из себя не представлял. Он страшно обижался на символистов, которые его не замечали, на акмеистов — еще больше. Поэтому «Бродячую собаку» он вывел в образе подземной клюквы, в виде кабаре «Подземная клюква» в «Егоре Абозове» (на мой взгляд, первом его романе, в котором есть проблески таланта). До «налымовского цикла», до «Мишуки Налымова» все, что он писал, было, по-моему, совершенно фельетонно.
На него сильно подействовала война. Вот его репортажи с войны и его заметки, написанные тогда же, и его первые серьезные рассказы 1914–1916 годов — что-то они из себя представляли. Но с какой стати, простите, Блока — первого поэта эпохи — должен быть интересовать бытовик? У Толстого были поэтические попытки, на мой взгляд, недурные. Две книжки стихов он выпустил, таких фольклорных. Но это уровень… максимум это могло заинтересовать Ремизова, и то Ремизов гораздо лучше. Поэтому у меня есть ощущение, что Блок просто ничего про него знал, и Толстой всю жизнь сводил с ним за это счеты.
«Мне кажется, что в своей трилогии Толстой пародирует не только Блока, но и Чехова. У того «Три сестры», у Толстого — две. Чеховские все мечтали работать, а эти: «Вот вам работа! И вот вам Москва!» Меняется жизнь, обстоятельства — и Вершинин становится Рощиным, Тузенбах (если бы выжил) — Телегиным. По типажам Маша — Катя, Ирина — Даша. Вот только Илья Ильич Телегин (Вафля) из «Дяди Вани» никак не ложится в эту схему, хотя Толстой ее буквально навязывает».
Да, очень интересная история. Спасибо и вам. Но, конечно, я не думаю, что «Три сестры» здесь пародируются. Здесь, скорее, у Толстого его вечная и любимая мысль о двух ликах России: строгая суровая Катя и добрая наивная Даша, которая, конечно, меняется сильно. Я не думаю, что чеховские темы здесь есть. И Иван Ильич, конечно, может отозваться в Илье Ильиче Телегине, если уж говорить о Толстом-старшем и о пародировании каком-то, но думаю, что здесь нет ни отсылок к Ивану Ильичу, ни отсылок к Илье Ильичу Обломову. Я думаю, что просто «Хождение по мукам» — это такая своего рода квинтэссенция русской литературы XIX века. Она, конечно, стоит на плечах всех возможных гигантов. Интереса заслуживает там, по-моему, только первая часть.
Если уж говорить совсем откровенно, то вот было две незаконченные эпопеи… Ну, Толстой свою закончил все-таки 22 июня сорок первого года, еле-еле, с трудом довел «Хмурое утро» до конца. Насколько я помню, шестая книга «Руси» Пантелеймона Романова осталась недописанной. И вот «Русь» — это такой сорокинский роман конца тридцатых годов. Роман Сорокина, который так и называется «Роман»,— это попытка собрать все штампы русской прозы. Но до этого, мне кажется, такую попытку предпринял замечательный еще Романов в своей «Руси» — в книге, которая выглядит как пародия (и, скорее всего, пародией является). Во всяком случае, мать моя, прочитавши, совершенно уверена, что это не всерьез. Но это все абсолютно штампы усадебной прозы, запиханные в один двухтомник (там шесть частей). Мне кажется, что примерно такая же история и с «Хождением по мукам» — такая попытка написать русский эпос о XX веке в манере века XIX. А не получается. Русский эпос надо уже в это время писать либо как Веселый, либо как Пильняк, либо (наиболее удачная попытка) как «Кремль» Всеволода Иванова.
«По вашей теории двойников кому наследует Арсений Тарковский? Как вы оцениваете его поэзию?»
Олег, я довольно высоко оцениваю его поэзию. Я страшно много Тарковского в детстве знал наизусть — благодаря тому, что у меня были две пластинки, я их слушал непрерывно. И для меня Арсений Тарковский был очень значимым поэтом, очень важным. Отчасти потому, что все-таки для меня совершенно волшебным именем был Андрей Тарковский, я бесконечно пересматривал все, что показывали (пока показывали). А когда он уехал, на Журфаке была копия «Зеркала», и нам это показывали. То есть как-то мы имели возможность с этим знакомиться. И конечно, после «Зеркала» я запомнил сразу:
Дитя, спеши, не сетуй
Над Эвридикой бедной
И палочкой по свету
Гони свой обруч медный,
Пока хоть в четверть слуха
В ответ на каждый шаг
И весело и сухо
Земля шумит в ушах.
Я все это запомнил в его чтении задыхающемся, с его интонациями. И Тарковский — крупный поэт.
Потом, когда я понял более или менее его корни — ну, прочитав, скажем, Заболоцкого,— тогда я стал к нему относиться прохладнее. Но потом, со временем, я понял, что какая-то магия в нем сохраняется для меня. Я не думаю, что он был чей-то инкарнацией, потому что у него много отсылок к разным авторам, чаще других — к Случевскому. И конечно, Случевский на него подействовал, но назвать его инкарнацией Случевского я не берусь. Случевский вообще был гениальный поэт, предшественник и Мандельштама в каком-то смысле, и думаю, что в значительной степени обэриутов; многое в нем всего намешано.
Тарковский слишком, мне кажется, сам вторичен для того, чтобы считаться инкарнацией чьей-то. Он поэт, безусловно, слишком эклектичный, но при этом у него были шедевры настоящие. И для нашего поколения он очень много значил, потому что мы Серебряный век не знали, а он как последыш Серебряного века для нас был таким его посланником. Ахматова не зря говорила: «Вот этими руками я тащила Арсения из мандельштамовского костра». На него страшно повлиял Мандельштам — не на уровне манеры, а на уровне лексики иногда, где-то интонационно. И он отсылался к нему постоянно:
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Но Тарковский дорог мне своей позицией одинокого беженца («На черный камень ночью без огня»), человека, который вставлен, вброшен в чуждое время, и в нем ковыляет на одной ноге — что, кстати, и подтвердилось так страшно в его фронтовой судьбе. Для меня Тарковский — это человек, мучающийся, задыхающийся в чужом времени и пытающийся как-то дотащить до потомков свои заветные воспоминания, заветные пароли.
Все меньше тех вещей, среди которых
Я в раньше жил, на свете остается.
Где лампы-молнии? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Помните?
Где плюшевые красные диваны?
Где тростниковые аэропланы?
Я из его стихов всех, наверное, на сегодняшний день больше всего люблю «Анжело Секки», потому что мне это по настроению созвучно. Причем мало кто из нас знал, кто такой Анжело Секки. Астроном. И что такое мерцовский экэаториал — это тоже мы, я думаю, постигали, в отсутствие «Википедии», главным образом — догадками.
Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с обнаженной головой.
Дыханье Рима — как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.
Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь.
Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.
Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.
Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.
Это замечательное стихотворение. Притом обратите внимание, что при всей своей архаике и вроде бы традиционности это глубоко модернистский текст — модернистский прежде всего по огромному количеству и диапазону мотивов, здесь упомянутых, сходящихся в один пучок. Вот здесь есть о чем подумать.