Один — страница 1129 из 1277

То ли дело, братцы, дома!..


После чего следует неизбежное:


Ну, пошел же, погоняй!..


Вот это для Пушкина была серьезная травма. Не только юность не имеет нужды в at home, но и зрелость боится дома. Пушкинское отсутствие чувства семьи, которое было ему внушено в Лицее, которое он вынес из Лицея, оно сопровождало его всю жизнь и в каком-то смысле, может быть, погубило.

«Не могли ли вы сказать несколько слов о рассказе Кафки «Лабиринт»?»

Перечитаю и скажу. О Кафке надо говорить, понимаете, все-таки более или менее подковавшись.

«В чем необходимость спутников писателя, спутников читателя? Нужны ли объяснения-пояснения к роману, поэме?»

Понимаете, замечательная мысль Гениевой о том, что «Улисса» лучше читать без комментариев, она в каком-то смысле справедлива. Если вас заинтересуют вот эти отсылки каждой главы к органу, к гомеровскому прототипу, к улице Дублина — ради бога; а если нет — читайте просто для удовольствия. Другое дело, что комментарий позволяет многое понять насчет генезиса текста. И честно вам скажу, что я очень многое почерпнул, именно узнавая контекст. Вот тут есть вопрос о «Сказке странствий», я буду на него отвечать. Но если бы я не знал контекста жизни Дунского и Фрида, я бы половины в этой картине не понял просто. Иногда это необходимо.

«Возможна ли женщина-президент в России? На кого она должна походить (если вообще должна походить)?»

Ну почему? Вполне возможна. Вообще-то, в России были императрицы, и неплохо справлялись. Мне кажется, Екатерина — интересное сочетание силы и слабости, причем слабости очень часто подчеркнутой. Помните, как она говорила о Суворове: «Этому человеку я ни в чем не могу отказать. Если бы он попросил назначить его во фрейлины, я бы назначила». Это вопрос просто позиционирования себя. Но такие люди, как Екатерина, должны появляться в соответствующие времена. Екатерина — человек шестидесятых годов, человек своей эпохи.

«Как получилось, что за отсутствие любви к собакам у нас осуждают сильнее, чем за ненависть к людям?»

Это довольно просто получилось, Александр. Это получилось потому, что человек, от которого сейчас в стране зависит все, любит собак больше, чем людей; и чем больше узнает людей, тем больше любит собак. И я могу его понять. Потому что его мнение о человеке — это типичное мнение представителя спецслужб. Он думает, что можно сломать любого. Пока, к сожалению, Россия не сделала ничего, чтобы его мнение изменить к лучшему.

А мы услышимся через три минуты.

НОВОСТИ

Продолжаем разговор. Я перехожу к письмам.

Тут один огромный вопрос, который я даже не буду зачитывать целиком. Слушатель под ником Марк Антоний интересуется, почему в России всегда литераторов-почвенников помнят лучше, чем либералов. «Вот все издевались над Достоевским, а помнят Достоевского. Да, все издевались над Розановым, Ильиным, а помнят Розанова и Ильина».

Понимаете, во-первых, в России всегда помнят того, кто совпадает с трендом эпохи. И совершенно не нужно думать, что Достоевский всегда был настольной книгой русского интеллигента. Во-вторых, интересно в литературе, по большому счету, другое (я имею в виду русскую): в русской литературе нет почвенников и западников, в ней есть всегда, во всяком случае у истоков нового литературного тренда всегда стоят условно раскаявшийся варяг и раскаявшийся хазар.

Пушкин — вольнодумец, который кончил если не почвенничеством, то во всяком случае движением резким в сторону государственничества («правительство — единственный европеец», «плетью обуха не перешибешь» и так далее). В известном смысле это капитуляция. Он говорил Соллогубу Владимиру перед дуэлью: «Я уйду в оппозицию». А единственной оппозицией оказалась смерть. Нельзя уйти в оппозицию… «Оппозиции больше нет»,— отвечает ему Соллогуб. Ну, просто нет ниши для оппозиции.

Раскаявшийся такой типичный варяг Лермонтов, который начинал со стихов ультрапатриотических, таких как «Бородино» или «Два великана», а кончил «Думой» или «Люблю Россию я, но странною любовью!». То есть это такая довольно распространенная эволюция. Достоевский, который начал с кружка Петрашевского, а закончил фактически леонтьевщиной, идеей государства-церкви. Хотя тут тоже, понимаете, сложная вообще штука.

Вот у меня будет в ноябре большая лекция по «Братьям Карамазовым», будет она в ЦДЛ, и я попытаюсь там ответить на главный вопрос: почему книги Достоевского всегда встречались настолько в штыки, а «Братья Карамазовы» — таким дружным восторгом? Вот в чем они совпали с эпохой? Совпали, конечно, с эпохой новой реакции, но не только в этом. Понимаете, ведь в «Братьях Карамазовых» есть разная карамазовщина. Карамазовщина, то есть интеллектуальный разврат… Там есть разврат чувственный, интеллектуальный и просто сладострастие, есть разврат лакейства. Но ведь своя карамазовщина есть и в Алеше. И главный роман об Алеше остался не написанным, о чем предупреждает Достоевский в первой же главке, в предисловии.

Тут же важно еще что? Понимаете, вот Достоевский и Диккенс — действительно какие-то астральные двойники. Прожили оба по 60 лет (ну, Диккенс — 58) и оба умерли, доведя свой главный роман до середины и оборвав. В «Братьях Карамазовых» не понятно, кто убил (во всяком случае, оставлен вопрос), и не понятно, что было бы во второй части — может быть, цареубийство в исполнении Алеши. И в «Тайне Эдвина Друда» не понятно, кто убил. Роман доведен до середины ровно, и автор точно так же умер в одночасье. То есть действительно есть между этими авторами какая-то странная болезненная параллель. Не говоря о том, что Достоевский просто напрямую часто подражал Диккенсу — достаточно сравнить «Лавку древностей», уже упомянутую, с Нелли и ту же Нелли из «Униженных и оскорбленных». И все эти семейные тайны. В общем, очень много диккенсовщины.

Что касается вот этих раскаявшихся варягов и раскаявшихся хазаров. Понимаете, ведь Толстой, который начинал с апологии аристократии (вспомните предисловие к первому варианту «Войны и мира», Захаров его недавно перепечатал, когда еще роман назывался «Все хорошо, что хорошо кончается»), и полное отрицание аристократии в последние годы. Равным образом, чего уж там говорить, Достоевский тоже проделал свой путь к самоотрицанию.

Очень интересно посмотреть на Горького и Леонида Андреева. Горький, который начал абсолютным борцом, а кончил совершенным лоялистом и даже, пожалуй, патриотом. И Андреев, путь которого все-таки был, я думаю, противоположен, не считая кратковременного в русской мысли периода шовинизма. Но все-таки Андреев шел, мне кажется, другим путем. Если угодно, начал он как человек вполне лояльный, а закончил он «Дневником Сатаны» — бесконечным скепсисом относительно любого государства, любой революции, любых перемен. Ну да, можно много думать.

Свои раскаявшиеся варяги и хазары есть и сейчас. Во всяком случае, все большее разочарование в человечестве и, кстати говоря, в писательстве чувствуется у Пелевина, а все большее очеловечивание, как ни странно, все большая сентиментальность — у Сорокина. Вот лучшие вещи Сорокина — скажем, повесь «Метель» и рассказ «Белая лошадь с черным глазом» (если я ничего не путаю) — вот они мне кажутся просто великими произведениями. И они совсем не похожи на его ранние вещи. Там есть ощущение жестокости, сюрреализма, ужаса, но гораздо больше человечности. Как-то вот странно, что Пелевин движется все дальше от человека, а Сорокин — все ближе к нему, и как-то становится все теплее. Так что в русской литературе нет, понимаете, нет почвенников и западников, варягов и хазар, а есть разные пути развития. И вот это самое интересное.

А что касается вашей святой уверенности, что интересна любовь к Ильину и Розанову. Ильин далеко не самый цитируемый и не самый популярный, и уж тем более, не самый читаемый автор. В России всегда случались периоды капитулянтства — тогда появлялись довольно отвратительные, прости господи, сборники типа «Вех». Но «Вехи», например, для того же Гершензона были скорее поводом для раскаяния, позорной уступкой. И он очень хотел, чтобы забыты были эти его слова: «Да благословлять нам надо эту власть, которая штыками своими нас защищает от ярости народной».

Начинаю отвечать на вопросы, пришедшие на dmibykov@yandex.ru. Напоминаю вам, кстати, что эти вопросы приветствуются.

«Вы недавно упомянули Восьмую симфонию Шостаковича. Что думаете об этом великом произведении? Может ли у нее существовать связь с «Доктором Живаго» — даже не с романом в целом, а с его главным героем?»

Ну, я люблю не всю эту вещь, а в основном третью часть, вот это безумное скерцо, из которого, по-моему, потом выросло и свиридовское «Время, вперед!». Я считаю, что Восьмая симфония… Как бы вам сказать? Она считается сталинградской, во всяком случае считалась. Она — продолжение и развитие и Седьмой, конечно. И я думаю, что это довольно мрачный ответ на Седьмую. От Шостаковича ждали торжественной песни, а он написал страшно нервную и в каком-то смысле обреченную, трагическую симфонию. Вообще 1943–1944 годы в творчестве Шостаковича — это какой-то небывалый взлет. Тогда же он пишет мое любимое Трио памяти Соллертинского с такой безумной совершенно третьей частью и с четвертой, построенной целиком на фрейлехсе, потому что еврейская тема у него обычно маркирует тему трагедии, страданий. Гениальное произведение!

Что касается Восьмой симфонии, то это сочинение о том, что победа не принесет облегчения, что мир заглянул в бездну, и с этой бездной дальше надо жить. Нет ответа в Восьмой симфонии, понимаете, нет победы, нет торжества. Да, есть там замечательная медленная тема, адажио, по-моему (хотя я путаю сейчас это, мне надо перед глазами это иметь), русская тема так называемая, но по большому счету ничего такого не происходит. Это ощущение того, что война не кончилась, что она нескончаема.

И для меня, кстати, это корреспондирует литературно скорее уж не с «Доктором Живаго», конечно, потому что в «Докторе Живаго» сказано, что война принесла облегчение, что война повеяла свободой. Нет, там этого нет. Это, мне кажется, есть некоторая аналогия с черчиллевской «Историей Второй мировой войны», в которой сказано: да, вот сейчас фашизм побежден, но человечество увидело в себе такие бездны, что говорить о победе нельзя. Это на самом деле общее колоссальное поражение человечества перед лицом Бога, потому что такого мы от себя не ожидали. И мне кажется, э