Один — страница 1131 из 1277

«Напомните, как фамилия писателя, написавшего только фантастический роман про то, что было бы, если бы декабристы победили».

Аркадий, это Пьецух, роман называется «Роммат» (или «Романтический материализм»).

«Вы никогда не прочтете этот вопрос в эфире, но хотя бы я просто пойму, что вы его прочли. Почему Луганск, где я родилась и выросла, вы в одной из своих лекций называете Лугандонией? Вы считаете, что это правильно? Или вы просто хотели повеселить публику, которая радостно смеялась?»

Это была цитата, Лидия. Когда я цитирую, я обычно привожу текст довольно точно. Это цитата из сетевой полемики.

Да, спасибо. И вам тоже спасибо. Будем стараться еще раз повторить это выступление. Лекция о Вагинове? Хорошо, будет.

«Почему ни в одной лекции по Бродскому у вас нет ни слова о «Зофье» или «Двух часах в резервуаре»? По-моему, это важные произведения для раннего Бродского. Расскажите побольше».

«Зофья» — мне кажется, это обычная для раннего Бродского вещь от избытка, и она несколько избыточна словесно. Мне кажется, там особо не о чем говорить. «Два часа в резервуаре» — вещь, которая мне не близка, вещь, которую я не очень хорошо понимаю. Может быть, следовало бы ее подробно перечитать и тогда о ней поговорить. Пока я говорю о том, что для меня кажется этапным в Бродском. Но если хотите — про «Два часа в резервуаре» когда-нибудь поговорим.

«Нужна ли человеку свобода, а точнее — стоит ли нам ее давать, если в человеке изначально живет зверь, который с радостью прорывается наружу, сквозь общественные договоренности, как только ситуация тому благоприятствует, как показано в «Повелителе мух»? Даже художнику свобода скорее вредит, чем помогает. Кажется, вы сами говорили о том, что в условиях цензуры автор может быть более изобретательным. По-моему, несправедливость и ограничения порождают героев, а вседозволенность — приспособленцев».

Катя, повторяю: важен не вектор, а масштаб. Настоящая свобода и настоящая тирания, как правило, порождают настоящих людей. Другое дело, что у нас настоящая тирания бывает чаще, чем настоящая свобода. Ваш вопрос тоже отчасти, понимаете, показатель вот этого больного извращенного состояния общества. Можно действительно договориться до того, что несвобода лучше свободы. Ну, мы сейчас так живем… Человек — он же призван, он научен от рождения оправдывать свою жизнь. Я помню, как Валерий Попов говорил: «Глупо не полюбить свою единственную». Ведь жизнь у нас единственная, да? И поэтому, пытаясь каким-то образом полюбить свою жизнь, мы начинаем врать, мы говорим: «А может быть, в этом есть сермяжная правда?» — как Лоханкин. «Вот сермяга в том, что, может быть, мы сейчас живем в настоящей России. Может быть, нам и не нужна никакая свобода. И массам не нужна свобода». Ну, это пушкинские такие мотивы. У Пушкина были такие ощущения:


К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.


Ну нет, ничего подобного. На самом деле для человека естественно не враждовать, а дружить, не разрушать, а созидать, не бороться геополитически, а стремиться к открытому миру, в котором все сотрудничают на общее благо. Для человека естественно быть хорошим, и он любит себя хорошим, он нравится себе хорошим.

Поэтому говорить о каких-то здесь искусственных ограничениях, о необходимости несвободы… Это можно только в пастернаковском смысле: «Несвободна плодоносящая яблоня». Да, надо отличать свободу от произвола. Как говорил Синявский: «Несвободен христианин, несвободен поэт, несвободен влюбленный». Да, есть зависимость от предмета любви. Но зачем же подменять несвободу экзистенциальную политической? Конечно, влюбленный несвободен. Но состояние постоянной влюбленности, как говорил тот же Синявский, это скорее состояние маниака. Поэтому я никак не могу с вами согласиться. И вы скоро с собой тоже не согласитесь.

«Я, кажется, понял, почему я являюсь воинствующим атеистом,— интересно, Андрей, интересно. — Дело в том, что принцип «смерть нас рассудит» работает только для верующих. После смерти я не смогу сказать: «Я же говорил: здесь ничего нет». Поэтому для меня так важно определиться по этому вопросу еще при жизни. Хочу спросить. Вы как человек верующий как считаете, когда человек наделит разумом машины, он должен будет создать для них души?»

Да вот в том все и дело, что… Вы приводите тут вопрос о самосохранении на облачном сервере. Все-таки на облаке что-то есть. К сожалению, пока еще не можем наделить машину душой, мы не можем наделить ее выбором, страданием и так далее. Если это удастся (а это возможно), все равно это никак не будет коррелироваться вопросом о бессмертии.

Понимаете, я почему пишу этот роман «Океан» и почему он для меня так важен? Я люблю нераскрытые тайны, потому что вижу в них почерк Бога. Почерк Бога мне видится в том, что мир не зациклен, мир разомкнут. В нем всегда ощущение избытка, избыточной информации (и непонятно, какая информация избыточна), избыточных средств, скажем, вроде мимикрии. Не нужна просто для выживания такая изобретательная, богатая, сложная мимикрия. Об этом пишет Набоков, а уж он энтомолог профессиональный, он знаток темы, прозанимавшийся этим 60 лет. И вот он об этом говорит как о присутствии Бога, конечно. Да и вообще человек так восхитительно избыточен. Ему дано настолько больше, чем было бы нужно. «Без необходимого могу, без лишнего — никогда». Вот эта роскошь мира и наводит на мысль о божественном присутствии. Разомкнутость, иррациональность тайны, невозможность объяснить мир, его вот эта божественная необъяснимость — для меня это очень важно. И я же вас не заставляю в это верить.

Спасибо, Саша. Пишет, что Вицин пробовался на Гамлете. Видите, я этого не знал, но как-то магически догадался. То, что называется «всеведение поэта».

«Как вы думаете, мы в России и в мире целом движемся вперед или победит новое средневековье?»

Во-первых, то, что вы вкладываете в понятие «новое средневековье», не совпадает с бердяевским пониманием в этом труде, но это отдельный разговор. Если говорить более серьезно, то, конечно, мы движемся вперед. Но дело в том, что во времени всегда бывает петля. Это о том, о чем пишет Эмили Дикинсон: всегда можно вернуться на сутки, птицы возвращаются на сутки, чтобы потом улететь окончательно. Эта петля есть всегда. Понимаете, между Возрождением и Просвещением был темный век — век семнадцатый. И шекспировский вопрос возник именно потому, что Шекспира современники не принимали всерьез. Конечно, мы движемся вперед. Но без этого загиба было бы не так интересно.

Вернемся через три минуты.

РЕКЛАМА

Ну, я еще немножко поотвечаю.

Вот тут хорошее письмо:

«Я живу в Донецке. Да и еще покруче я их называю»,— спасибо, Саша.

Естественно, довольно много сразу же предложений на лекцию, но при всей любви к названным персонажам уже Вагинова я никуда не подвину. Спасибо большое, вот это мне приятно чрезвычайно — довольно большое количество писем про «Июнь» и вопросов, связанных с зашифрованным посланием в финале. Это не зашифрованное послание, ребята. Это ассоциативный такой пучок, фонетические сходства с несколькими словами, напоминающими миры Леонида Андреева, Даниила Андреева, и главным образом — словами, вызывающими деструктивные, мрачные, чудовищные ассоциации, такие аллитерации на всякого рода разгром. Там нет никакого зашифрованного послания, но там есть ощущения, которые эти вещи должны вызывать. В любом случае спасибо, что читаете. Это мне приятно.

Ряд вопросов, приятных мне особенно, по «Кварталу». Я питаю слабость к этой книге. Думаю, что аудиокнига с тремя новыми главами выйдет уже в ноябре, а бумажная книга — в начале года.

Ну и естественно, просьбы сделать лекцию об Ильине и Розанове в «Прямой речи». Спасибо, мы сделаем. Об Ильине, наверное, я не буду. Мне он как-то не сильно приятен. Я, если хотите, сделаю о полемике Ильина с Бердяевым. Мне кажется, что в истории русской мысли было три значимых полемики в XX веке. Это полемика Розанова с Мережковским в статье «Свинья матушка» Мережковского. Это полемика Ильина с Бердяевым вокруг книги «О противлении злу силою». И это полемика Сахарова и Солженицына в семьдесят втором году вокруг «Смирения и самоограничения как категорий национальной жизни». Это вообще полемики об одном и том же, но они значимы изменением тона. И главное — они значимы исторической справедливостью, которая в конце концов восторжествовала, потому что позиция консерваторов в этой полемике оказалась и самоубийственной, и аморальной. Вот об этом я, если хотите, поговорю.

А сейчас — о Константине Вагинове, который мне представляется, наверное, самым ярким явлением в русской прозе начала тридцатых годов.

Надо сразу помнить о том, что Вагинов начинал как поэт. И более того — его считал очень серьезным поэтом Мандельштам. И думаю, что на фоне тогдашней поэзии, молодой ленинградской, в особенности, скажем, Тихонова, который тоже начинал со стихов довольно приличных, в особенности вот этого всего кружка «Серапионовых братьев», где тоже большинство писало стихи и ими интересовалось,— мне кажется, на этом фоне Вагинов все равно отличается.

Отличается собственно чем? Мне кажется, что Вагинов — это, знаете, как Четырнадцатая симфония Шостаковича, уже сегодня упомянутая, когда идет какая-нибудь классическая тема, иногда даже идиллическая, совершенно пасторальная, а в конце вдруг раздается громовой хохот, как бы измывающийся над ней, такой хохот смерти. Там есть несколько таких кусков.

Мне кажется, что Вагинов, действительно, он пользуется словарем поэзии даже XVIII, а не только XIX века, аркадских идиллий каких-то, но вдруг все это хвачено морозом начала двадцатых годов. И весь сборник «Опыты соединения слов посредством ритма» — он как раз трагическая история того времени, в котором уже ничего, кроме как посредством ритма, соединить нельзя; хроники языкового распада.