Один — страница 1138 из 1277

Ну, в этом есть, конечно, определенная доля истины, потому что это же в то самое время, когда замолчал Сэлинджер, когда замолчал Хеллер на двадцать лет, когда совершенно переродился Воннегут, когда застрелился Хемингуэй и умер Фолкнер. И вот в это время зазвучал голос нового журнализма — прежде всего Трумен Капоте с «In Cold Blood», а потом и сочинения Мейлера.

Конечно, я люблю больше всего не «Нагие и мертвые», которые, в общем, в огромной степени просто еще такое военное воспоминание, а скорее его «Executioner’s Song» («Песнь палача») — книга семьдесят девятого года, огромная, в которой как раз биография убийцы изложена детально жутко. Это довольно мощный текст. «Евангелие от Сына Божия» показалось мне очень наивным в некоторых отношениях. Это попытка написать репортаж из евангельских времен, но это не очень, мне кажется, серьезно. А вот его биографии разнообразные, в частности «Американская тайна», биография Ли Харви Освальда, — это увлекательно. В любом случае он именно великий документалист, как мне представляется. Как режиссера я совсем его не знаю. Но именно как мастер нон-фикшна он был человеком высокого класса.

Надо сказать, что я с очень большим интересом его наблюдал лично. Меня с ним познакомили, когда он приезжал сюда. И я брал у него интервью. И мне кажется, что это был один из самых увлекательных разговоров, который в моей биографии случался. И вообще он, конечно, совершенно мощный был персонаж.

Что касается нового журнализма. Понимаете, мне кажется, что корни этого явления, как уже тоже многократно было сказано, скорее в России. И не с Короленко… то есть даже не с Мейлера и не с Капоте это началось, а с Короленко, с его книги о деле Бейлиса и книги о деле мултанских вотяков, с этого цикла репортажей. Потому что когда реальность становится практически неописуема, когда невозможно становится встать на место героя — вот тут вступает журнализм. Потому что есть вещи, которые чисто психологически для писателя ну неисполнимы. Скажем, например, когда описываешь психологию массового убийцы, как у Капоте в «Совершенно хладнокровно» или у Мейлера в «Песни палача», вот там пасует обычное человеческое сознание; тут журнализм вступает, который психоложества чуждается. И здесь, мне кажется, есть грандиозные перспективы у этого жанра.

«Смотрели ли вы интервью Белковского? Насколько он адекватен? У меня есть ощущение ужаса. Мы превращаемся в сумасшедший дом».

Вот это очень странно, Виктория, что у вас ощущение ужаса возникает от Белковского и от компании Собчак, но не возникает от «крымнаша», не возникает от криков «Дойдем до Киева!», «Дойдем до Брюсселя!», что у вас не поиски «врагов народа» или «пятой колонны», или что не «болотное дело», где судят вообще человека, который там не был, — что это все не вызывает у вас ощущения безумия, а Белковский вызывает. Это заставляет как-то несколько призадуматься. У меня Белковский вызывает всегда ощущение не безумия, а ума — играющего ума, то, что называется «beautiful mind», ума, который ставит перед собой великие и увлекательные задачи, ума, который рискует. И я Станиславу Александровичу свидетельствую… Он Александрович, по-моему, да? Хотя Дима и Стас всю жизнь. Я как-то ему желаю успеха. И мне интересно за ним смотреть. Это очень важно, чтобы было интересно смотреть.

«На вашем вечере «¡Viva España!» запало в душу стихотворение, которое заканчивается строками: «Так что можешь не мыться, мой мальчик, а впоследствии можешь не бриться». Кто автор? И где найти текст перевода?»

А я вам сейчас, кстати, его выдам. Дело в том, что я довольно много получил писем, в которых спрашивают про это стихотворение. Это Мигель де Унамуно, перевод это мой — что вы, так сказать, с радостью, большинство и заметили. Там вообще переводы, которые звучали на этом вечере, я же их не объявлял. Я честно совершенно сказал, что тот, кто угадает всех, он получит программку с автографом или что хотите.

Моих переводов было семь штук — ну, просто потому, что я эти стихи, очень мне понравившиеся, нигде больше не нашел. Габриэла Мистраль была в переводах моей любимой переводчицы Наталии Ванханен. Наташа, если вы меня сейчас слышите, то я вас бесконечно люблю. И вашу книгу «Зима империи» знаю почти наизусть. Но переводчица вы совершенно гениальная. Вот часть Габриэли Мистраль, часть текстов была в ванханенских переводах. Еще два стихотворения — в переводах Овадия Савича, очень хороших, на мой взгляд. Было два перевода Столбова из Леоне Фелипе и Рафаэля Альберти. Ну и Гелескул, понятное дело. А все остальное там… Да, один перевод Юнны Мориц из Леона Фелипе, «О смерть, я заметил, что ты уже тут».

Что касается де Унамуно, то вот мой собственно перевод, который вызвал наибольший смех и наибольшее количество просьб его где-то напечатать. Печатать его я нигде не буду (да в общем, и негде), но вам с удовольствием прочту:


«Хорошо бы мне жить одному бы,

Всех отдельней, всех незаметней», —

Так обиженно, выпятив губы,

Говорил мне мой сын семилетний.

«И ложиться, когда мне охота,

А не спросив позволенья чего-то,

И от злобных родителей скрыться,

И при этом не мыться, не стричься».

Но сестра его, старшая на год,

Повторяла: «Да что ты? Да что ты?

Это ж сколько невзгод или тягот,

И ни помощи нет, ни заботы.

Одиноко без общества, братик.

Пошатнешься — никто не подхватит.

Хочешь есть — бутерброд не намажут.

Заблудился — пути не укажут».

Я их слушал и думал: да ладно?

Тоже разница, можно подумать.

Стоит небу взглянуть безотрадно,

Стоит ветру холодному дунуть —

И никто не укажет дорожек,

И никто не предложит поблажек,

И никто никому не поможет,

И никто ничего не подскажет,

Потому что мы все одиноки —

И на Западе, и на Востоке,

В шумном мире, в земной круговерти,

Одиноки и в жизни, и в смерти.

Загрустишь — и никто не заплачет.

Чуть привяжешься — смоется быстро.

Так что можешь не стричься, мой мальчик,

А впоследствии можешь не бриться.


Вот, если угодно, такой экзерсис. Де Унамуно — вообще один из моих любимых писателей, да и поэтов, кстати. Особенно мне нравится… Вот это, по-моему, перевод Грушко, если я ничего не путаю:


Вы даже не свора. Вы — сволота.

Фашизофрении бацилла.

За вашим «да здравствует!» — пустота.

За пустотой — могила.


«Крапивин, — пишет Александра, — прав насчет интернатов. Личного пространства там лишаешься».

Ну, это имеется в виду наше интервью с Крапивиным. К сожалению, оно попало на сайт «Собеседника» и в газету в таком вдвое порезанном виде, просто его поставили, вдвое сократив. Я попросил начальство «Собеседника», чтобы хотя бы на сайте оно появилось в полном варианте. Владислав Петрович, если вы меня сейчас слышите тоже: тот текст, который вы визировали, он будет выложен обязательно в полном виде, потому что так его, конечно, коцать — это никуда не годится.

«Но, во-первых, это касается, скорее, большинства современных интернатов, где у учеников нет отдельной комнаты. В Царскосельском лицее они были. В интернате 239-м и в Питерском лицее они тоже есть. Это позволяет как-никак устроиться. Во-вторых, разные люди отсутствие личного пространства переносят по-разному: одни от этого не страдают, другим оно необходимо. Меня в Колмогоровском интернате хватило всего на семестр. Восемь человек в комнате, уйти некуда, люди везде. Так что интернат кому-то подходит, а кому-то — нет».

Понимаете, Александра, я вообще считаю, что идеально такое положение, когда ребенок проводит в школе почти, допустим, 12 часов, 12–15, а ночевать приходит домой, где у него есть личное пространство. Если нет, то интернат должен, конечно, давать возможность, как у Пушкина, побыть в отдельной комнате.

Но я готов согласиться с Крапивиным вот в каком отношении. Лицей — это идеальная утопия для получения образования, для формирования личности. Да, нет вопросов. Но, наверное, это не идеальное пространство для формирования будущей личности, будущего человека, потому что почти у всех лицеистов были проблемы с семьей и домом, они с трудом это выстраивали. Или, как я уже говорил, это были такие домашние ребята, как Дельвиг. То есть лицей мог быть и пыткой, как для Кюхли, например. И я все-таки думаю, что первоначальное решение даже не отпускать на каникулы, даже летом их оставлять, оно было слишком радикальным, мне кажется, слишком страшным.

И я еще раз говорю: ситуация, когда «нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село», — ну, это какой-то слишком римский вариант, слишком жестокий. Мне кажется, тогда страна должна, что ли, соответствовать, она должна тогда ставить великие задачи этим детям. А если она их не ставит и если они оказываются в результате невостребованные и не могут утешиться даже фамильной, семейной утопией — это, мне кажется, катастрофа. Во всяком случае, в нынешней России лицей, по-моему, невозможен. Во всяком случае, я не вижу никаких для этого предпосылок.

«Как удалось Голсуорси написать такую книгу? Мне всегда казалось, — пишете вы, — что это история не про то, как богатство убивает красоту, а наоборот — о том, как красота разрушает богатство, разрушает семью, традицию и так далее. Ведь Ирэн — глубоко аморальный тип».

Ну, понимаете, говорить о том, что богатство убивает красоту, могли только советские интерпретаторы Голсуорси, которые вообще ненавидели все красивое и обожали ту нищету как норму жизни. Конечно, Голсуорси не об этом. Голсуорси и не про то, как красота что-то разрушает. Голсуорси — это про то, как эпоха объективно разрушает консервативную семью и консервативный уклад, и веру консервативную (что происходит уже в «Цветке в пустыне», потому что Дезерт — это как раз фигура разрушительная для предрассудков). Это история о том…