Один — страница 1140 из 1277

Мне, кстати, нравилась в свое время «Легенда о синем гусаре» Гусева, потому что о Лунине трудно писать, но как-то вот… Эту книгу называли скучной, а я ее проглотил. Во всяком случае, финальные ее главы уже о старом Лунине в Акатуе были для меня просто откровением. До сих пор я помню лунинскую цитату оттуда: «Смирение не есть уничижение. До первого возвышаются, до второго падают». Вот этот несмирившийся старый Лунин меня восхищал. И конечно, очень мне нравится «Лунин, или смерть Жака» Радзинского. Но все равно больше всего я люблю «Смерть Вазир-Мухтара».

Что касается биографии Пушкина. Понимаете, она не написана. Она и не может быть написана, потому что здесь нужна та высота взгляда, которая наконец вернула бы цельность нашей культуре. Ведь Пушкин — это явление до западников и до славянофилов. Пушкин абсолютно целостен. А как сейчас достигнешь такой высоты мировоззрения? Ни Лотман, которого я бесконечно уважаю, ни Тыркина-Вильямс, ну никто… Или Тыркова? Я сейчас не вспомню точно. Вот этот двухтомник, выходивший в «ЖЗЛ», очень спорный, эмигрантский. Никто этого не сделал. Тынянов остановился на подступах, и его роман зияет лакуной на месте Пушкина, волне сознательной. У нас нет биографии Пушкина. Для того чтобы ее писать, надо быть, я не знаю, чем-то средним между Тыняновым и Ходасевичем, которые, кстати, терпеть друг друга оба не могли.

Вернемся через три минуты.

РЕКЛАМА

― Ну, пошла четвертая четверть — и, стало быть, лекция. И мы поговорим, по вашей заявке, о развитии образа священника в русской и мировой литературе. Знаете, поскольку тема необъятная, я остановлюсь на нескольких важных для меня вещах.

В русской литературе самое большое внимание к образу священника проявили два автора — Лесков и Чехов. Не зря именно «Ахилла» называется главный, на мой взгляд, сегодня богословский портал, который обсуждает проблемы религиозной жизни, который вызывает, кроме того, очень серьезную полемику. Видимо, это связано с тем, что независимый аналитический проект «Ахилла» враждебен современному православию уже двумя словами — «независимый» и «аналитический».

Но дьякон Ахилла — это персонаж лесковских «Соборян». Два, может быть, главных текста Лескова — это «Соборяне» и «Мелочи архиерейской жизни». Это тексты, которые я сейчас не возьмусь анализировать, потому что мне следовало бы, по всей вероятности, их вдумчиво перечитать. Я их не перечитывал с восьмидесятых годов, с тех пор, как их в издательстве «Правда» переиздали. И я сейчас помню, как их распределяли по издательствам, по изданиям. Нам в «Собеседник» достался один экземпляр, и я его тут же его цапнул (тем более что и не так много было желающих).

Вот дьякон Ахилла, этот титан русской литературы (как его там называли — «дубина, протяженно сложенная»), грандиозно совершенно явление — об этом надо говорить достаточно серьезно, перечитавши. Если хотите, я о лесковских «Соборянах» с удовольствием сделаю отдельную лекцию. Но мне интересно сейчас поговорить об образе священника именно у Чехова.

Кстати, понимаете, вот зарубежное священство — оно представлено, несмотря на кажущееся изобилие, не так уж ярко. Вспоминается только епископ Мириэль из уже упоминавшихся «Отверженных», и прежде всего потому, что епископ Мириэль — это такой образ праведника, как его понимал Гюго. Он такой хороший, что даже противно. Его действительно описывать довольно сложно. Но в епископе Мириэле есть та великолепная добродетель, которая на самом деле встречается очень редко: он не чувствует в себе права карать. И это для меня самое приятное. Он Жана Вальжана ведь собственно не наказал, он Жана Вальжана обогрел и простил — и это дало ему некоторый толчок.

Что касается Достоевского, то вот у него, скажем… Хотя на него, как и на Толстого, Гюго влиял довольно сильно. Мне кажется, что у Достоевского самый такой яркий и самый знаменитый образ священнослужителя — старец Зосима — он ему до некоторой степени… ну, я не могу сказать «не удался», но он несет некоторые в себе все-таки противоречия. Мне кажется, что образ этого старца самому Достоевскому был ясен не до конца. И сам Достоевский, мне кажется, должен был только (и думаю, с наслаждением думал об этом) во второй части «Братьев Карамазовых» прийти для себя к некоторой определенности.

Потому что вот старец Зосима — при всей его безусловной внешней святости — он несет в себе какую-то внутреннюю трагедию, трагедию русского старчества, о которой, мне кажется, объективно сумел рассказать один Толстой, рассказать в «Отце Сергии». Потому что все-таки есть определенное тщеславие в старце Зосиме. И его предсмертные поучения, хотя они прекрасно написаны, все равно мне кажется, что в них тоже есть некоторый пафос вещания, а вот той глубины смирения и сострадания, которое появляется иногда в Алеше, там, мне кажется, не было. И именно поэтому там сказаны вот эти страшные слова, что «старец пропах».

Мне кажется, для Достоевского святость покупалась чем-то другим, чем-то гораздо более страшным. Мне кажется, он собирался Алешу привести к этой святости в романе, проведя его через соблазн сектантства, либо через соблазн цареубийства (вариант был рассказан Страхову). То есть мне кажется, что святость Алеши должна была оказаться иной. И в его случае, мне кажется, казненный цареубийца мог оказаться нетленен. Хотя там по-разному все могло развиваться. И Достоевский был… Вот главное его, на мой взгляд, преимущество: Достоевский был непредсказуемый. За это его стоит любить гораздо больше, чем всех его адептов. Это, по-моему, очень важно.

Значит, что касается образа старца у Толстого. Ну, когда мы говорим о священниках, мы должны говорить о феномене русского юродства, русского старчества в одном контексте. Мне кажется, что вообще лучшее, что написал Толстой… Здесь я, кстати, един трогательно с Денисом Драгунским, со своим любимым новеллистом. Мне кажется, лучшее, что написал Толстой, — это «Отец Сергий». Конечно, «Отец Сергий» — это до некоторой степени исполнение давнего замысла о старце Федоре Кузьмиче. Если Федор Кузьмич действительно с Толстым пересекался и общался в пятидесятые годы (какова легенда существует), то это объясняет и интерес Толстого к «Посмертным запискам старца Федора Кузьмича» (эту вещь он не завершил), и, конечно, к самому феномену старчества.

Потому что Толстой, действительно отказывавшийся от всех конвенций, был глубоко прав, увидев в русском старчестве еще и некоторое проявление культа личности, самомнение, самоупоение. «Я всю жизнь жил для людей, думая, что живу для Бога, — говорит у него отец Сергий. — А Поленька всю жизнь жила для Бога, думая, что живет для людей». Вот это глубочайшая толстовская мысль. Вещь построена, как у Толстого, очень геометрично, наглядно (и, может быть, слишком наглядно), но вместе с тем в этом есть и настоящая глубина, и удивительной силы прозрение.

Вообще «Отец Сергий», мне кажется, по силе художественной и по поразительно точно сформулированной проблеме, которая и самого Толстого в последние годы задевала, потому что он страдал от приступов тщеславия, от самоуважения и желал самоумалиться, — эта поэма делает, конечно… эта проблема делает «Отца Сергия», на мой взгляд, крупнейшим художественным свершением позднего Толстого.

Что касается образов священников, то ведь здесь, понимаете, все время сталкиваешься с той же дилеммой. Либо человек обладает ораторским даром, наделен даром убеждения, огромной силой веры — и тогда его практически ничто не может удержать от колоссального тщеславия, тогда у него есть деньги, тогда он привлекает действительно дарителей, и ездить к нему становится престижно. И вот здесь ничтожна грань между служением и тщеславием. Либо это бедный грязный неученый несчастный поп, и в нем больше веры и больше христианства, чем в любом опытном и красивом проповеднике.

У Чехова, как ни странно, у Чехова-агностика эта тема была одной из самых мучительных. Его рассказ «Кошмар» — вероятно, лучший рассказ о бедном провинциальном священнике, двадцативосьмилетнем, об этом дьяконе, которого можно себе представить. Его рассказ «Архиерей» — вероятно, тоже равное «Отцу Сергию» художественное высказывание о том, как должен жить и чувствовать человек на высоте церковной иерархии, человек, который поставлен достаточно высоко…

Я уже предчувствую, что тут сейчас начнутся именно разговоры: «Да вот дьякон не является священником. Да вы путаете это понятие». Для того чтобы избежать терминологических дискуссий, давайте сразу обозначим нашу тему как «Люди церкви в русской литературе». Назовем это так.

Так вот, мне представляется, что «Архиерей» — это как раз очень важное чеховское высказывание о том, что для священника, находящегося в иерархии церковной достаточно высоко, самое главное — это не потерять восторга и ужаса перед тайной жизни. Ведь о чем «Архиерей»? О том, что человек, приблизившийся к Богу, думающий, что он понимает Бога, на самом деле лишь лучше понимает масштабы тайны, масштабы нашего ничтожества в попытках его постичь.

И в этом смысле мне кажется, что рассказ Чехова «Архиерей» — это наиболее близкое к «Молодому Папе» художественное высказывание в мировой литературе. Потому что «Молодой Папа» ведь тоже об этом — о том, что Папа Римский знает о Боге меньше, чем самый несчастный, самый жалкий из его прихожан, потому что для него чудо — это не повседневность, а для него чудо еще гораздо более проблематично, чем для атеиста. Может быть, и в этом заключено очень глубокое художественное высказывание о нашем времени. Архиерей ближе к Богу только в одном отношении: вынужденное смирение, потому что его чувство перед смертью (он там умирает от брюшного тифа), его чувство глубже и отчаяннее; он понимает, насколько он ничего не понимает.

У Чехова есть вечная тоска, вечное мучительное сожаление о невозможности вот этой прекрасной, глубокой, не рассуждающей веры, которой у него обладают, кстати говоря сказать, очень немногие. Вот возьмем, например, «Дуэль», самую мою любимую чеховскую повесть. Главный герой «Дуэли» — дьякон. Он как раз удивительным образом умудряется разрешить неразрешимый в сущности вечный русский конфликт. Вот этот конфликт появляется во всей русской литературе — дуэль сверхчеловека и лишнего человека. Это конфликт Онегина с Ленским (лишний здесь, конечно, Онегин