ылке формируется особый тип отношений, во многих отношениях заложнический? И потом, понимаете, Рудаков на фоне Мандельштама слишком долго представал малоодаренным поэтом, который завышает свое значение. Ну, Ахматова же писала: «Он вообразил, что гениальный поэт — это он, а не Мандельштам», — и так далее.
Но какой благородный человек был Рудаков! Понимаете, помимо самовозвышения, сколько благородного самоумаления — и на фоне Гумилева, и на фоне Тынянова, у которого он был прямым учеником, и на фоне Мандельштама, кстати говоря. Но самое главное — ведь он почему погиб? У него же бронь была после ранения, и он работал в военкомате. И там, в военкомате, подделал документы, предоставляя другу отсрочку, и за это пошел в штрафбат, и там погиб в сорок четвертом году. Царствие ему небесное. Какая героическая гибель! Вот действительно «душу свою за други своя». Ну прекрасный человек!
Не говоря уже о том, что он трогательно так пишет каждый день жене, и так сохраняет в этих письмах живую, хотя несколько трансформированную, иногда сниженную, но все-таки живую речь Мандельштама. И сколько текстов мы благодаря ему сохранили, черновых вариантов, все дела. И самое главное — он же все-таки был ему величайшим подспорьем, человеком, с которым можно было поговорить. Вот это пример того, как в бескультурные времена, во времена сознательного отупления, дикой цензуры, да еще в чужом городе, да в ссылке можно сохранять удивительную высоту духу и взгляда. Понимаете, ну как ему там жилось? Это же… Воронеж, конечно, был не худшее место в России: была своя интеллигенция, была Наташа Штемпель, был круг людей там, с которыми можно разговаривать. Но как же мучительно все-таки ему было отрываться от Ленинграда, от семьи, от круга единомышленников! И в этом безвоздушном пространстве они сумели как-то друг другу надышать кислорода, перефразируя Бурича. Это великое дело. И я буду говорить о Рудакове с позиций искреннего восхищения. Хотя многое в его письмах представляет, конечно, ну такую смешную и несколько по-своему трогательную картину, в некотором смысле даже в общем патологическую.
Просят оценить текст Суркова «Кризис лицемерия». Увольте. Не нахожу повода для разговора. Мне кажется, что как раз мы слишком верно выполняем тайное пожелание автора, придавая такое значение его довольно произвольным фантазиям.
«Что можете сказать о «Травмированном» Роберте Шекли?»
Надо перечитать, тысячу лет не перечитывал. Хотя Шекли в свое время читал очень много. Дважды брал интервью у него.
«Что вы можете посоветовать начинающему писателю-философу?»
Выбрать для себя — писатель вы или философ, потому что «писатель-философ» (через дефис) заставляет меня вспоминать гениальные стихи Димы Филатова (привет тебе, Филатов):
Философ Бердяев, художник Шагал,
Простите, что я не за вами шагал,
Простите, за вами меня не пускал
Художник-философ Пердяев-Шакал.
Мне кажется, что художник-философ — это немножко неправильно. Ну, исключения единичны. Я не знаю, ну… Наверное, «Философия одного переулка» Пятигорского. Наверное, кое-что из прозы Мамлеева, прежде всего философа-мыслителя, ну и художника сильного. А вот, скажем, «Зияющие высоты» Зиновьева, по-моему, сейчас читать уже невозможно. Ну, в любом случае художником быть, по-моему, веселее — он ближе к сердцу.
Услышимся через три минуты.
РЕКЛАМА
Продолжаем разговор.
Ну, поговорим о Максе Волошине. По понятной причине мы как-то еще не подходили вплотную к этой фигуре, потому что Волошин как-то всегда воспринимается как поэт второго ряда.
Кстати, к вопросу о Мандельштаме. Когда я «Остромова» писал, там известно, что одним из прототипов главного героя Дани Галицкого был такой Даниил Жуковский, сын Аделаиды Герцык (по фамилии мужа). И он — несчастный мальчик, страшно одаренный, гениальный. Я очень любил и тексты его, и дневники, и переписку. Просто один из любимых моих героев, расстрелянный по такому глупому доносу уже в тюрьме, а до этого посаженный за переписку, в том числе стихов Макса. И вот, прости меня, Господи, если какая-то может быть моральная претензия к Мандельштаму, то за одну его легкомысленную шутку. Мандельштаму (они же все были знакомы по Крыму) сказали, что вот сын Аделаиды Герцык, живущий в Судаке, живший, арестован. «А за что?» — «За переписывание стихов Макса Волошина». — «Ну и правильно. Макс — плохой поэт». Царствие небесное им всем, но, прости, Господи, это действительно такая шутка, скажем так, жестокая.
Но дело в том, что Мандельштаму Макс действительно должен был казаться плохим поэтом. Но тут вот какая вещь: надо, наверное, к этому прийти. Все-таки в поэзии бывают очень разные системы отсчета. Любовь к Мандельштаму — она как бы льстит читателю. Читатель склонен больше себя уважать за разгадывание бесконечно красивых, суггестивных, иногда очень точных, кстати, вполне рациональных мандельштамовских ребусов. Меня дети многие, вот школьники… Когда я, бываю, читаю «Стихи о неизвестном солдате», я говорю: «Но ведь, наверное, вам ничего не понятно?» — «Да Львович, а что тут не понять?» Я говорю: «Ну, дай вам Бог здоровья и генеральский чин, если для вас так понятно». Кстати, именно один из моих школьников мне объяснил, что «Ясность ясеневая и зоркость яворовая чуть-чуть красная мчится в свой дом» — это всего лишь листопад; говоря по-ахматовски, «страшный праздник мертвой листвы». Наверное, им действительно понятно. Но в принципе Мандельштам, конечно, труден. И любить Мандельштама — это как-то больше уважать себя за понимание вот этих тяжелых и сложных вещей.
А любить Волошина не так лестно, потому что Макс понятный… Максимилиан Александрович. Простите. Ну, уж как я привык так его называть про себя, потому что у меня всегда было отношение к нему как к земляку. Часто и много я бывал в Коктебеле (увы, для меня теперь недоступном), и много проводил времени в его музее, скупал там книжки все. И даже однажды там в отсутствие экскурсовода проводил экскурсию, чем страшно горжусь, для школьников.
Так вот, Макс, Максим, Максимилиан — он понятен, он рационален. И может быть, даже его стихи имеют некоторый соблазн назвать их прозой — иногда рифмованной, иногда нерифмованной, белым стихом. Но его поэма «Россия» по густоте, плотности и точности мысли — это, безусловно, высокая поэзия. Мне представляется, что… Кстати говоря, мое первое впечатление от поэмы «Россия» — шок настоящий, ведь я ее услышал, когда я еще она не была перепечатана в России. Она в Максовских сборниках не перепечатывалась. Слепакова мне прочла ее в восемьдесят восьмом году. И даже я очень хорошо помню, с каких слов я стал действительно запоминать вот это грандиозное произведение.
Закон самодержавия таков:
Чем царь добрей, тем больше льется крови.
Или:
Великий Петр был первый большевик,
Замысливший Россию перебросить,
Склонениям и нравам вопреки,
За сотни лет к ее грядущим далям.
Он, как и мы, не знал иных путей,
Опричь указа, казни и застенка,
К осуществленью правды на земле.
Не то мясник, а может быть, ваятель —
Не в мраморе, а в мясе высекал
Он топором живую Галатею…
Сказано, кстати говоря, абсолютно точно. А еще точнее:
От их корней пошел интеллигент.
Его мы помним слабым и гонимым,
В измятой шляпе, в сношенном пальто,
Сутулым, бледным, с рваною бородкой,
Страдающей улыбкой и в пенсне,
Прекраснодушным, честным, мягкотелым,
Оттиснутым, как точный негатив,
По профилю самодержавья: шишка,
Где у того кулак, где штык — дыра.
Я помню, как Нонна, знавшая наизусть поэму (а в России, как вы понимаете, стихи потому и уцелели, что существовали в устной передаче — отсюда и мнемоническая функция рифмы), помню, как Нонна мне это читала наизусть, Нонна Менделевна. Я был абсолютно поражен — какие стихи! Я говорю: «Ну, откуда у Макса это?» Ведь мы знали Волошина по голубенькому однотомнику из Малой серии «Библиотеки поэта», толстому, как сам автор, и такому же риторическому.
Дело в том, что Максимилиан Александрович — он же не умел совершенно принимать гордую позу поэта. Да, постоянная игра в жизнь, постоянные увлечения антропософией, танцы, эквиритмика, попытки собственную жизнь как-то романтизировать, веночек, хитон, в общем постоянные игры и приключения, совместное сочинительство — все это было. Но Максимилиан Александрович совершенно не умел быть недоступным. Он, наоборот, истомившись в зимнем пустом Коктебеле, всех гостей, начиная с весны, беспрерывно зачитывал стихами, не умел дозировать себя. От него Чуковский сбегает на пляж; приходит Волошин, ложится рядом и продолжает гудеть свои стихи или размышления вслух. Он был немножко такой витиеватый, конечно, страшно говорливый. И стихи такие в общем риторические, многоречивые.
Но книга «Демоны глухонемые» (понятное дело, названная по тютчевской строчке «Как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой») — это гениальная книга. И вот здесь надо сказать о Максе очень важные слова. Дело в том, что он был гением места, вот таким действительно человеком, который создал во многих отношениях мифологию современной Киммерии, мифологию Коктебеля, степного Крыма, Феодосии. Он это сделал, понимаете, придумал с нуля. Для освоения Крыма, рискну сказать, прежде всего культурного, художественного, эстетического освоения Макс сделал гораздо больше, чем Екатерина вместе с Потемкиным Таврическим. Военной силой можно присоединить и завоевать, но дело в том, чтобы культурно освоить.
И вот мифологию Крыма, его легенду создал Макс. Для него действительно это прямое преемство от греков, от Тавриды, от Киммерии, от золотого руна. Ну, отсюда у Мандельштама и «Золотое руно, где же ты, золотое руно?». Хотя этот миф никакого отношения к Одиссею не имеет. Ну, просто Волошин переосмыслил Крым как сегодняшнюю Грецию.