Я помню, мне Пелевин как-то во времена, когда мы еще были знакомы, общались… Ну, знакомы мы остались, но общения сейчас уже, к сожалению, нет никакого — он как бы слишком удалился от мира. Но вот тогда он сказал замечательные слова, что, по его мнению, греческие боги удалились в Крым и там сейчас живут. Кстати, очень подобную, очень похожую вещь мне сказал Мамлеев, что «отыграв свою всемирную роль, греческие боги сосредоточились на местах, напоминающих им Грецию, на наиболее бесхозных местах, где не проработана мифология, и вот они скрылись в Крыму». Волошин это почувствовал, потому что эллинский культ, культ обихода, быта, дружества, игры, ну и конечно, культ моря с его великой неизвестностью, с его такой инопланетностью — это, конечно, всё Макс.
Волошин был замечательным художником — художником, как я думаю, рериховского склада. Не так много об этом написано. Есть, по-моему, всего две работы подробных о том, что… Ну, в предисловии к парижскому собранию Волошина высказана эта мысль, что «пейзаж ирреален, летуч и обманчив, как сновидение». И там приводится ряд: Рерих, Волошин, Чюрленис. Ну, еще такой график Павел Васильев, живописец (не путать с поэтом). Мне кажется, что действительно рериховские Гималаи и степной Крым Волошина на его замечательных акварелях и графических его работах, мне кажется, они похожи не столько инопланетностью пейзажа, но прежде всего они похожи ощущением, ну, какого-то божественного присутствия. Вот эти камни своей сухостью, аскезой… они вестники, они напоминают о чем-то, они помнят жар божьей руки, если угодно.
И я акварели Волошина — такие, казалось бы, однообразные, но при этом явно боговдохновенные — очень ценю. Камень, степь, воздух, ну и море, конечно, вот все эти приметы сухого степного Крыма, «где обрывается Россия над морем черным и глухим», — это действительно пейзаж, в котором Богу так вольготно, в котором Бог дышит. Вот есть ощущение действительно, что в этой сухости и пустоте сейчас прорежется божественное присутствие. Немножко действительно инопланетный пейзаж.
Конечно, нельзя переоценить роль Волошина не только в его исторических стихотворениях, к которым мы сейчас вернемся, не только в его стилизациях русских былин и в других замечательных текстах, но прежде всего огромна роль Волошина в создании и в культе вот этого Дома поэта. Дом поэта — это почти небывалый, почти невозможный, особенно в России… не скажу «клуб», не скажу «союз», а это среда. Вот умение создавать изумительную среду Максу было очень присуще. Он умел, знаете, мне кажется, быть (если уж продолжать греческие ассоциации) таким немного Гефестом. Ведь что делал Гефест, бог-кузнец? Когда боги ссорились, он ходил, хромая, вокруг стола виночерпия богов — все хохотали и забывали застольные раздоры. Вот Макс умел быть смешным, он умел подставляться.
Конечно, спасибо Марине Ивановне Цветаевой за вечное утешение всех толстых людей — замечательные слова (толстяки их обожают), что «полноту Макса, толщину Макса никогда не воспринимала как избыток жира, а всегда — как избыток жизни». И действительно, Макс вообще не производил впечатление толстяка рыхлого. Он дерзко лазил по горам, он был цепок, физически очень силен до последнего времени, крепок. Ничем, кроме пневмонии, от которой и умер, он никогда не страдал. В общем, он был довольно такой нестандартный толстяк и даже, собственно говоря, человек выдающейся силы физической, выдающейся мощи. Поэтому он был не столько смешон, сколько он был, наверное, трогателен — в веночке, в хитоне, в сандалиях, с посохом, все эти греческие стилизации вечные, в коротких штанишках. Но все это делало его немного смешным, поэтому сплачивало всю эту компанию. Не зря Шенгели писал: «Да здравствует Макс Волошин, и ножка, и ручка его». Ну, он такой немножко пародийная фигура.
И он умел этих поэтов, никогда между собой не ладящих, взаимно непонимающих, он умел как-то сплотить. У поэтов есть такой обычай (мы помним из Кедрина): «В круг сойдясь, оплевывать друг друга». И действительно, в Коктебеле, наверное, все друг друга терпеть не могли. Там Андрей Белый не мог выносить общество Мандельштама, хотя Мандельштам посвятил потом его памяти невероятно трогательные стихи, и читал ему «Разговор о Данте», в котором Белый ничего не понял. Но это было все равно такое общение, сплоченное общим отношением к Максу, чуточку насмешливым.
Хотя на самом деле я думаю, что Макс как поэт давал хорошую фору подавляющему большинству наезжавших туда поэтов. Исключение составляли, я думаю, Мандельштам, Белый, Чуковский отчасти. А в остальном он поэт-то был крупный, крепкий.
И понимаете, риторическая неудержимость Макса во многом диктовалась действительно дефицитом общения. А потом, прибавьте к этому очень трудные отношения с матерью. Принято идеализировать с легкой руки Цветаевой Елену Оттобальдовну Кириенко-Волошину (она же Пра). Действительно лихая очаровательная женщина, которая в качестве свидетеля на свадьбе и в качестве крестной матери Али расписывалась «неутешная вдова Кириенко-Волошина». Она была женщина веселая, интересная. Но, видите ли, она не любила ведь Макса позднего, зрелого, он ее раздражал. Материнская любовь, наверное, была, с ней ничего не сделаешь, но она ругала его постоянно за избыточную мягкость, за женственность, за нерешительность. Она говорила: «Вот Сережа — рыцарь, — Эфрон. — А ты, Макс? Ты — женщина. Ты — баба».
И в дневниках Волошина… В «Аграфе» вышла большая книга. Я помню, я чуть не со слезами их читал. Понимаете, грех говорить, я однажды в музее Волошина ну просто разревелся, потому что я представил себе его жизнь здесь, в последние годы, когда к нему наезжали экскурсии, красные матросы, солдаты и просили: «Расскажите нам о ваших идеалистических заблуждениях». Макс, который распахивал свой Дом поэта всем, а над ним откровенно и в лицо издевались графоманы, в тысячу раз худшие, чем он сам. Какая страшная жизнь! И особенно в последние годы, когда он, умирая, так ждал публикации в «Новом мире», в жалком тогдашнем, советском «Новом мире», и умер, не дождавшись этой публикации, умер, ожидая августовского номера, с надеждой, что там будут его строчки, легализующие его. Макс, который с двадцать восьмого года не имел ни одного публичного выступления! Представляете себе? Этот духовно щедрый человек, который завещал свой дом, который еще при жизни отдал его Союзу писателей и принимал совершенно чужих людей, и жил, по сути дела, на их подачки. Ну, это страшная жизнь!
И при этом у нас есть крайне высокомерные воспоминания Бунина о нем — ну такие противные, где тоже издевательство над его риторикой:
Надо до звенящего закала
Прокалить всю толщу бытия,
Если ж дров в плавильне мало, —
Господи, вот плоть моя!
Над этим Бунин измывается. Но, простите меня, ведь поэзия Бунина еще более риторична. И его метафоры зачастую выглядят гораздо, ну, напыщеннее Максовских. Хотя Бунин, конечно, прелестный поэт и, думаю, может быть, великий поэт, но Волошин-то не хуже.
Понимаете, интеллектуальная насыщенность поэзии Волошина, его замечательная точность описаний всех революций… Вы помните его знаменитые стихи про мадам Рекамье: «Это гибкое, страстное тело растоптала ногами толпа мне» (если я не путаю ничего, я наизусть все это цитирую).
Если сейчас рассматривать поэзию Волошина — да, там есть, особенно в ранней, много напыщенности, пустозвонства, дурного вкуса. Ну что, Анри де Ренье был его любимый прозаик. И Жамма он обожал, Барбье. Ну, у него были, так сказать, вкусы довольно-таки общие. Но он же был все-таки мыслитель. И этим мыслителем он по-настоящему стал. Он был становящийся поэт, растущий. Он сформировался по-настоящему довольно поздно, с восемнадцатого года начинаются гениальные стихи. Как говорил Честертон: «Чем выше существо, тем дольше длится его детство». Макс был очень высокоорганизованное существо.
И давайте вспомним из Максовских классических совершенно стихов. Кто вот не подпишется под этими словами?
С Россией кончено… На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улице: не надо ль
Кому земли, республик, да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли огнь и язвы, и бичи,
Германцев с запада, Монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда!
Но он остался неискупленным в каком-то смысле. И конечно, он, как бы мы к нему ни относились…
Верный страж и ревностный блюститель
Матушки Владимирской, — тебе —
Два ключа: златой в Ее обитель,
Ржавый — к нашей горестной судьбе.
Ну что, это не великие стихи, что ли, «Владимирская Богоматерь»? Да это абсолютно гениальная вещь!
Кстати, надо сказать, что и дневниковая его проза тоже, в общем, очень мощная. И все, что он там написал — это замечательно, конечно. Я уж не говорю о том, что в поэме «Россия» содержится самый точный диагноз: вот это историческое хождение по кругу именно потому, что Россия не может заглянуть в себя.
Отсюда — тяж советских обручей
И тугоплавкость колб самодержавья.
И нет истории темней, страшней,
Безумней, чем история России.
К сожалению, пока это пророчество, как это ни ужасно, сбывается. Что мне кажется еще очень важным? Может быть, действительно…
«Кто писал за Черубину де Габриак?»
Никто не писал, Настя, за Черубину далее Габриак. За нее писала только Черубина де Габриак — Елизавета Дмитриева-Васильева. Это отдельная тема. Если хотите, я когда-нибудь о ней расскажу. Но, кстати говоря, он умел создавать мифы. И этот миф тоже оказался гениально живуч. Есть люди, которым легче писать от чужого лица.