Один — страница 119 из 1277

орый всё-таки надо перенимать.

Мне говорят: «Хорошо. А если бы Пушкин попал в казарму? Ему повезло, что он попал в лицей, где были европейские взгляды. А если бы он попал в аракчеевскую какую-нибудь школу?» Во-первых, он бы туда не попал, его бы туда не устроили. А во-вторых, я думаю, что он нашёл бы способ её покинуть, если бы ему там не нравилось. Пушкин был достаточно строптив. Дело в том, что в лицее — при всех его строгостях — они были счастливы, поэтому они и собирались. Знаете первый признак удачной школы? Выпускники собираются. Я не люблю встреч выпускников, но если бы я в хорошей школе учился, я бы обожал эти встречи, для меня лицей был бы самым радостным событием.

Я считаю, что интернаты должны стоять не основной, но одной из основных форм воспитания, потому что для того, чтобы чего-нибудь достичь в профессиональной среде, нужно в этой среде находиться очень много. Нужно действительно, по Стругацким, постоянно быть в процессе живого общения с учителями, со сверстниками и с оппонентами. Таково моё мнение. Это не значит, что это для всех. Это для лучших, я так думаю.

И родители напрасно обижаются. Родители всегда обижаются, когда кто-то намекает на то, что их родительство — это не универсальная, не единственная форма воспитания. За что я люблю Машу Трауб? Она может о себе сказать, как Ахматова когда-то: «Я — плохая мать». «Записки плохой мамы». Цветаева восхищалась: «Как можно о себе сказать: „Я — дурная мать“?» Надо уметь о себе это сказать, потому что родительство — это не самая святая вещь, не самая неприкосновенная. Надо понимать, что, родив ребёнка, вы не превращаетесь в автомат его обслуживания и воспитания. Вы должны продолжать жить сами по себе. Конечно, ребёнок накладывает на вас обязательства огромные. Но помните, как сказано в «Анне Карениной»: ребёнок — это ещё одна новая, тонкая, болезненная связь с миром. Безусловно. Но исчерпывать себя ребёнком и всё оправдывать ребёнком — это, простите, не есть хорошо.

Теперь поговорим немного о Леониде Андрееве, о Данииле Андрееве и о том, почему о них так много заговорили сейчас.

Дело в том, что мы сейчас переживаем примерно ту же эпоху (кто-то называет её предреволюционной, кто-то — реакционной, кто-то — эпохой фрустрации), которую переживала Россия в начале XX века (конечно, с очень сильными поправками: труба значительно ниже, дым значительно жиже). [Леонид – тут и далее] Андреев — писатель эпохи реакции, писатель эпохи депрессии. Для таких эпох характерны две вещи. Первая — это готическая уверенность в том, что мир лежит действительно во зле. Мы всё-таки склонны надеяться (большинство людей), что мир развивается в сторону добра, что в человеке преобладает справедливость.

Вот Андреев так не думает. Для него всякая жизнь — это хроника обречённости (возьмите «Жизнь Человека). Для него каждый день — трагедия. Он живёт с содранной кожей. И Вересаев о нём сказал, прочитав „Красный смех“: „Здесь есть очень большая психологическая фальшь“. Он говорит: „Вот я был на войне, — русско-японской, — и я свидетельствую, что человек привыкает“. А герой Андреева сходит с ума именно оттого, что он не привыкает, потому что всё становится всё ужаснее, и вместо того, чтобы притерпеться, покрыться коркой, он каждый день живёт с обнажённой плотью. Кожа содрана, мясо, нервы — и он всё время в ужасе. Андреев так и жил, и это действительно довольно печально.

Но чего не отнять? В изображении этого он, конечно, грандиозный мастер. В изображении отчаяния, безысходности, страха он, конечно, настоящий русский готик. Мне могут возразить, что это всё притворство, потому что в жизни он был весельчак. Нет, никаким весельчаком он не был. Я вообще не очень люблю постановку заочных диагнозов, но как раз Андреев — это типичный МДП [маниакально-депрессивный психоз]. Его попытка самоубийства, которая, кстати, ему жизни стоила — он выстрелил очень близко к сердцу и умер как раз от сердечной болезни молодым человеком, в 49 лет.

Дело в том, что Андреев чередует всё время безумные периоды запойной творческой производительности, безумной художественной интенсивности и периоды депрессии, молчания, отвращения к людям и ко всему. Он то стремится к людям, бежит к ним, нуждается в непрерывном общении — то запирается один, и все ему отвратительны. Эти два состояния, кстати, в его прозе и особенно в его драматургии очень чувствуются. Есть у него вполне светские, вполне общепринятые драмы, такие как „Екатерина Ивановна“, скажем „Дни нашей жизни“. А есть у него абсолютно символистские, мрачные до слёз произведения, такие как „Анатэма“, „Царь Голод“ или „Жизнь Человека“ (самая сценичная из его пьес).

Я рискну сказать, что, может быть, самое мрачное, несколько особняком стоящее произведение Андреева „Чёрные маски“ — вообще лучшая русская драма XX века, просто она самая интересная. Это настоящий триллер. Зал в замке герцога Лоренцо Спадаро… Горький всё время издевался над Андреевым, что Спадаро — это же простонародная фамилия, это всё равно что сказать „герцог Сапожников“. Но он взял эту фамилию у каприйского рыбака, Джованни Спадаро.

В зал замка Лоренцо Спадаро вползают наряду с приглашёнными гостями какие-то странные персонажи — тёмные Чёрные маски. Им всегда холодно (я грешным делом в „Орфографии“ позаимствовал у него эту деталь — сославшись, правда), они тянутся к огню, и огонь как будто становится тусклее. Их никто не звал. У них странные движения: они передвигаются, лепясь к стене, всё стараясь ближе к стенам, ползучие, как плющ, как растения. И они шепчутся всё время между собой, перешёптываются.

А потом нам становится ясно, что ярко освещённый зал — это ум герцога Лоренцо; Чёрные маски — это чёрные мысли; чердак — это подсознание, и в этом подсознании хранится мысль о том, что герцог Лоренцо ненастоящий, что он незаконнорождённый сын. А потом в замке возникает пожар, и в нём гибнут Чёрные маски, но гибнет и всё остальное — все мысли. Это безумие герцога Лоренцо. И потрясающая сцена, когда герцог Лоренцо стоит среди горящего замка и кричит: „Помните все, что у герцога Лоренцо нет в сердце зла!“ Ох, это страшно сделано! И вообще здорово, мрачно! Конечно, андреевская мрачность немножко умозрительна. Но, видите ли, это довольно утешительное чтение, потому что почитаешь, как всё ужасно, и подумаешь: нет, я с моим безумием и с моими проблемами всё-таки ещё ничего.

Судьба Андреева — это пример дикой неблагодарности русской литературы. Потому что когда у вас есть писатель такого класса, ему надо бы, наверное, прощать и дурной вкус, и перегибы — надо всё прощать за талант (или, во всяком случае, понимать, чем вызваны болезненные и уродливые крайности этой души). Но вот ведь, как ни странно, почему-то именно Леонид Андреев вызывал у русской критики — да даже и у читателя — невероятно стойкое предубеждение. Даже Лев Толстой, человек очень объективный, Андреева не полюбил. Он поставил ему пятёрку за первый знаменитый рассказ „Молчание“, но он в целом говорил всё время не то чтобы: „Он пугает, а мне не страшно“, — а он говорил: „Уж очень он милашничает“, — как пишет Софья Андреевна в дневнике, и Лев Николаевич с этим солидарен. Ему, видимо, как-то претит контраст между андреевской жовиальностью и его мрачностью.

Во-первых, нельзя ставить человеку в вину то, что он прячет свою кровавую рану. Во-вторых, Андреев ведь, собственно говоря, Толстому не нравится тем, что он покушается на толстовскую святая святых — на веру в человеческое здоровье изначальное (даже, может быть, в избыточное человеческое здоровье: в тщеславие, в аппетиты, в сексуальность и так далее). Мне кажется, что для Андреева человек по природе своей несчастлив, а для Толстого — счастлив. И мир толстовский полон благодати, праздничен. Но мировоззрение Андреева имеет право быть. И в русском XX веке должен быть кто-то, кто бы об этих крайностях напоминал. Я думаю, что Андреев — это одна уродливо развитая чеховская крайность. Андреев — это сплошная и бесконечная „Палата номер 5» и в каком-то смысле „Чёрный монах“.

Но двух вещей нельзя отнять у него. Во-первых, его колоссальной изобразительной силы. Он описывает всегда так, что видно. И в этом смысле именно Андреев — это автор, из которого выросла вся готическая, вся мрачная традиция русской литературы в XX веке. У него очень много прямых учеников. Самый прямой, на мой взгляд, — Людмила Петрушевская. Сенчин, кстати, много говорил о его влиянии. Я думаю, что и на Кафку он влиял. Кафка много читал русских в переводах.

Вторая вещь, которая в Андрееве невероятно притягательна, — он не боится признаваться в трагизме бытия. Как-то считалось это всегда признаком слабости, а Андреев не боится говорить о поражении человека, о кризисе человека — и в этом его глубокое уважение, глубокое сострадание к человеку. Может быть, какие-то его метафоры и неверны, и грубоваты (например, как в „Царе Голоде“), но одного нельзя отрицать: Андреевым движет высочайшая гордость за человека, который в этих трагических обстоятельствах — обречённый! — умудряется творить. И это гораздо убедительнее, чем горьковское: „Человек — это великолепно! Человек — это звучит гордо!“ Для Андреева „Человек — это звучит гордо“ именно потому, что человек всегда обречён на поражение, сломан, размазан.

„Жизнь Человека“ (потрясающая пьеса действительно) — это ведь о чём? О том, что всё вокруг Человека угнетает его, всё губит его: старухи, эти парки, перехихикиваются по углам, Некто в сером задувает свечу, воспоминания проносятся и душу растравляют, злорадство кругом — и всё кончается катастрофой. Нет у Человека спасения, а он среди всего этого поднимает свой голос. Это великая на самом деле гордость.

Понимаете, гордость растоптанного человека — это для XX века очень важная вещь. Вот Надежда Мандельштам, например: она могла бы, наверное, свои дневники, свои записки написать иначе, а она написала их именно как записки растоптанного человека — мы видим просто, как внутренности наматываются на колёса. Но она не побоялась быть растоптанной. И Андреев не побоялся.