«Вопрос по поводу самооценки в творчестве, — интересуется Вадим. — Когда мне было 23, Дидуров меня отругал за мои песни резко, в лицо. Я до этого ни от кого не слышал критики. И всю жизнь благодарен ему. Мы потом о многом поговорили, он дал мне выступить у себя кабаре. После этого я стал жестче относиться к себе и к тому, что я делаю. Но вот что случилось через много лет: я стал своему сыну говорить все, что думаю о его работах, когда ему стало 15. Ему было неприятно, но я считал, что раз он уже не ребенок, то и планку надо ставить взрослую. Он не возражал, просто обижался. У него замкнутый характер. Сейчас он практически ничего не пишет. Он покупает краски, кисти. Мы ждем, когда он начнет что-то делать, но не хочет начинать, чтобы не расстраиваться. Жена обвиняет меня. Я бы с ней согласился, но я сужу по себе, ведь писать, записывать, выступать не переставал, и не мешала мне ни критика, ни равнодушие».
В общем, Вадим, это вопрос такой, на который однозначно не ответишь. Я Дидурова, вообще говоря, знал не просто близко. Рискну сказать, что он был моим близким другом. И вот ругань Дидурова — она имела всегда такой стимулирующий характер. Даже под горячую руку, даже когда он бывал очень сильно не в настроении… А у него такое случалось периодически. Как и все деятельные люди, он часто впадал в депрессию, в такую изнанку МДП. Он все равно умел даже этой руганью стимулировать, потому что было чувство, что ты можешь лучше, возникало чувство, что ты просто по лености не реализуешь полностью свой гигантский потенциал. Всегда было ощущение, что Дидуров ждет от тебя свершений. И вот так, по-моему, надо ругать.
Я, кстати, много раз проверял на своем классе. Не нужно говорить: «Вот ты плохо сделал то-то и се-то». Нужно говорить: «Ну, уж школьник вашего уровня, Володя, мне кажется, мог бы до этого додуматься как-нибудь» или «При вашем бэкграунде, Катя, вы, мне кажется, могли бы уж такие-то вещи понимать». Заодно они выучат слово «бэкграунд». Вот такая стимулирующая ругань выполняет двоякую цель. Во-первых, она все-таки ставит школьника на место, показывая ему его уровень. А во-вторых, она внушает ему мысль о богатом потенциале. Надо всегда подзуживать немножко. И поэтому, может быть, вы просто не смогли своему сыну, показать, как сильно вы им восхищаетесь. Все время надо добавлять: «Да, конечно, ты можешь в двадцать раз лучше, поэтому сейчас ты полностью изхалтурился». Вот что-то подобное тому.
А что касается меня, то я вообще сына никогда не критикую — ну, просто потому, что я и так перед ним страшно виноват, как и все мы перед своими детьми. У меня страшный комплекс вины перед детьми. Я мало ими занимаюсь, в детстве занимался больше, но все равно я все время работал. И правильно сказала Маша Трауб: «Каждый из нас может сказать: «Я дурная мать/Я дурной отец». Потому что всегда нам родители наши собственные внушают, что: «Вот мы с тобой ночей не спали, не доедали, а ты вот то и се», — и так далее. То есть, действительно, наверное, на фоне наших родителей — родителей зрелого социализма — мы, вынужденные все время работать очень много, мы, конечно, много недодали. Как сказал мне Валерий Тодоровский однажды: «Ничего не поделаешь, мы воскресные родители». Это горько, конечно.
Поэтому своих детей я никогда не ругаю ни за что. Ну, какие-то их моральные поступки, допустим, могут у меня вызывать, особенно раньше вызывали, в школьные времена, вызывали у меня какое-то бурное негодование, глупое, но сейчас я только хвалю, только восхищаюсь. Потому что сам факт, что они вообще что-то делают — рисуют, играют, пишут — это вызывает у меня безумный восторг.
Я, кстати, помню очень хорошо… Я когда-то Райкина в одном из первых, что ли, интервью спросил: «А как отец относился к вашему актерскому опыту? Он, наверное, требования очень большие предъявлял». Он сказал: «Ну что вы? Папа же так меня любил!» И я подумал: действительно, а зачем нам с ними проявлять какую-то строгость? Ну мы же их любим, в конце концов! Вот этим должно, мне кажется, все ограничиваться.
«Не могли бы вы рассказать об английской литературе XX века, преимущественно детской, в частности об образе и значении кроликов в английской и американской литературе».
Ну, спасибо вам, Марина. Вы прежде всего, конечно, ссылаетесь на Апдайка, хотя тетралогия о Кролике совсем не детская. Кролик, конечно, пошел с «Алисы». Потом в гениальном совершенно мультике «Иллюзионист» Сильвена Шоме, помните, там лейтмотивом является этот кролик, с чпоканьем доставаемый из цилиндра.
Кролик на самом деле, начиная с «Алисы», имеет тройную коннотацию, раз уж вас действительно интересует образ кролика, и в том числе у Апдайка. Прежде всего, это не кролик из «Алисы», а это бешено размножающееся существо, это существо, наделенное — как бы сказать? — невероятной потенцией и недостаточными средствами для того, чтобы ее реализовать, потому что то денег у него хватает, то возникают какие-то у него проблемы морального свойства. В общем, кролик — это существо, которое все время хочет трахаться, во-первых, и во-вторых, которое слишком робкое, чтобы в полную силу этим заниматься.
Ну и третья составляющая, так сказать, третья коннотация кролика — это символ Playboy. Кролик — это плейбой животного мира. А плейбой — это прежде всего светский персонаж, со всеми чертами светского персонажа, с его конформизмом неизбежным. Потому что вот Капоте был, например, конформистом, и его извергла тусовка. Есть, разумеется, другие чисто кроличьи особенности, скажем, как его жажда респектабельности. Кролик же всегда пытается приодеться каким-то образом.
Ну, понимаете, Кролик в «Алисе», который все время со страхом кричит: «Мои ушки, мои усики!» — он, я думаю, в XX веке наибольшее сходство имеет со Сниффом, который тоже очень похож на кролика. Снифф — это, если вы помните, такой герой саги о муми-троллях Туве Янссон. И, кстати говоря, он тоже постоянно кричит: «Уши мои! Мои уши!» И уши его — длинные и чуткие. Он — такой нервный кролик. Сейчас я впервые задумался, что Снифф (а sniff же еще переводится как «всхлип»), Снифф, конечно, имеет корни, восходящие ко всем этим трусоватым зайцам из мировой литературы. Это, безусловно, по-своему очень привлекательное, но очень ненадежное существо.
Это же касается, кстати говоря, Кролика у Апдайка, в основном во главе, когда Кролик разбогател, в части, по-моему, четвертой, потому что… У Апдайка ведь вообще воспроизводятся всегда архетипы, готовые сюжеты. Он не изобретатель, а интерпретатор готовых схем — что уже собственно было очень наглядно и видно в «Кентавре». Вот Апдайк рисует своего персонажа Кролика именно как человека, утратившего свою идентичность и за это приобретшего респектабельность — вот так бы я сказал. Это сквозной сюжет американской литературы, когда человек потерял все лучшее, что в нем было, но за это приобрел стабильность.
Кстати, как это делает талантливый художник, ну, более талантливый, чем Апдайк… Апдайк — хороший писатель, но, в конце концов, Джозеф Хеллер был, конечно, в двадцать раз талантливее. Если вы просмотрите «Something Happened», то, что происходит там с Бобом Слокумом, тоже таким, ну, скажем так, более умным зайцем, более интеллектуальным, происходит с ним то же самое — он утрачивает спокойствие… то есть сначала утрачивает спокойствие, а потом обретает его заново, придушив собственного сына — главный объект его страхов, тревоги, главный объект любви. Если угодно, ситуация Муму. Ну и вообще это архетип американский, такой метасюжет американский: человек делал дело, делал карьеру, сделал ее, а навеки утратил все, что в нем было хорошего, «прелесть легкого движенья, чувство неги и стыда», вот если говорить по-пушкински (искажая, разумеется, цитату).
Вот трогательное женское письмо: «Я нашла своего мужчину. У нас с ним необъяснимое родство душ…»
Ой, вообще словосочетание «мой мужчина» — гораздо большая, по-моему, пошлость, чем «мой молодой человек». Есть в этом какая-то такая, ну, эротическая коннотация, не очень приятная, и такая демонстрация, как у старшеклассников, которые ужасно горды тем, что вот они уже дошли до сексуального опыта.
«Хочется слушаться, а я никого не слушаюсь, так что это показатель. Мне с ним хорошо молчать, но мне с ним страшно тяжело. Я смертельно боюсь скуки. Наверное, какое-то легкомыслие у меня в крови, и ничего путного не получится. Меня несет развлекаться и страдать ерундой бог знает с кем. От этого я пишу стихи. И все это одновременно. Наверное, я эгоистка».
Да, наверное, ты эгоистка… наверное, вы эгоистка. Но если говорить серьезно… Я не могу на «ты» обращаться к человеку, которому за двадцать лет. Ну, я даже к школьникам многим демонстративно обращаюсь на «вы», как бы желая показать: «Вот такой умный, как
Понимаете, какое дело? Мне кажется, что, во-первых, перебеситесь довольно скоро, это нормально. То, что с вами происходит — это, к сожалению, неизбежный этап. «Противна молодость. Противна!» — писал ваш покорный слуга. К сожалению, в молодости тянет на приключения, тянет искать приключения на все свои органы абсолютно. И если с вами это происходит, ну опять приходится повторять: да, ничего хорошего, но нормально.
Гораздо хуже другое (а другое бывает). Гораздо хуже, если вам для нормального самочувствия необходимо чувство вины, если вам нужно изменять для того, чтобы делать из этого литературу и получать эмоции определенного рода. Вот с этим надо бороться. Надо это в себе осознать и бороться. Потому что вы будете всегда бессознательно выстраивать схему, где будете разрываться между двумя (а зачем-нибудь вам это нужно), и потом (это всегда происходит одновременно) вы будете двоих одновременно терять. Плавали, знаем. Вот это самая опасная схема. Избегайте ее повторения и старайтесь все-таки сосредоточиться на ком-то одном, потому что это очень опасная тенденция — жить на разрыв. Грешным делом, пытаясь разобраться в этой проблеме, я вот и писал вторую часть «Июня», когда человеку нужно физиологически, чтобы у него было двое или две. Это болезнь, распространенная болезнь. Но бороться с ней возможно, потому что никакое творчество не стоит загубленных жизней.