ели, а, так сказать, не обыватели, не мещане.
Поэтому мне кажется, что точка зрения Акунина сегодня может быть пересмотрена. Особенно здесь показательно… Ну, понимаете, я рассматриваю метасюжеты, меня интересуют сквозные темы. И вот в метасюжете русской педагогической утопии одна из самых важных книг (которую, кстати говоря, та же Шубина напечатала в свое время, никто ее не брал) — Гарроса и Евдокимова «Чучхе». Они задумывали его как сценарий. Это повесть про лицей Ходорковского. Повесть, кинороман, если угодно. Это сценарий сериала. Это великая повесть, как мне представляется. Во всяком случае, когда ее прочитал, вот честно, я впервые сказал Гарросу и Евдокимову: «Ребята, если вы напряжетесь, из вас могут получиться новые Стругацкие». Мне кажется, что это очень важное произведение, почитайте его.
Потому что, да, всем педагогическим утопиям противостоит скрывающийся в них Ядозуб, как в «Бессильных мира сего». Да, всякая педагогическая утопия несет в себе свой конец. Но все-таки мне кажется, что мир «Азазели», если бы он реализовался, мир «Чучхе», он перспективнее, он сейчас важнее. Да, может быть, сейчас мы будем растить таких монстров, но все-таки гениев. Сейчас нужны гении. И поэтому отношение к Азазели будет эволюционировать, как мне кажется. Во всяком случае мне эта героиня представляется самой интересной.
Ну, вернемся к Хармсу.
Хармс — один из самых, наверное, ярких представителей русского модернизма. А для модернизма всегда более всего характерно чувство вины — вины перед родителями, перед семьей. В данном случае Хармс нес в себе, конечно, след застарелого конфликта с отцом. В этом смысле мне кажется, что Хармс — это действительно такой русский Кафка, мрачная копия Кафки. И новеллы Хармса, его наброски, его дневниковые записи поразительно похожи на самоедские и мучительные кафкианские дневники, на его же записки, в частности предсмертные. И отношение Хармса к отцу исчерпывающе описано в тексте Кафки «Письмо к отцу».
Тут проблема в том, что модернизм всегда томится раскаянием, потому что он всегда — резкое отрицание традиции. И именно отношения с отцом тут выступают и метафорой отношений с родиной, и с властью: ситуация трагического отрыва. Конечно, Иван Ювачев, чьи дневники сейчас изданы (и многим кажется, что это совершенно бессмысленная трата бумаги, а мне кажется, что это очень важные документы), конечно, Ювачев был во многом человеком больным, обреченным, вырожденцем таким. И совершенно справедливое замечание Шварца: «Если бы у Хармса были дети, то они были бы уже совсем страшные». Действительно, Хармс — это результат такого наследственного безумия, довольно долгого вырождения. Но это безумие совершенно не сказалось на его творческой способности. Напротив, у него сам момент творчества был прекрасно отрефлексирован.
Иное дело, что Хармс был невротиком классическим. Я помню, я Лидию Гинзбург как-то спросил: не кажется ли ей, что Мандельштам под конец жизни сходил с ума? Она сказала: «Нет, на фоне Хармса он был совершенно нормальным». И действительно, она однажды видела в гостях, где тоже она заночевала, как Хармс укладывался спать. Он сел на кровать и проделал не то 38, не то 40 сложнейших ритуалов, которыми сопровождался… Он был один, он не знал, что за ним наблюдают. Закрывал лицо руками, делал определенное число шагов, садился.
Его жизнь была обставлена невероятным количеством примет, таких дисциплинарных каких-то епитимий, которые он сам на себя налагал. Вспоминал Чуковский, как однажды в страшную жару Хармс ходил в черном суконном костюме, страшно потел, но не мог себя заставить снять даже цилиндр. Он был рабом вот этой тысячи таких условностей. Но в этом был достаточно глубокий не просто медицинский, не просто патологический, но я рискну сказать — довольно глубокий метафизический смысл. Вот какую я сейчас печальную вещь скажу.
В эпоху, когда относительны ценности, когда ценности смещены, единственным смыслом, единственным абсолютом остается ритуал. Вот это ужасно, наверное, звучит, но когда ты не можешь опираться ни на дружеские чувства, ни на мораль, ни на сострадание, ну, то есть когда все трещит, единственной основой жизни остаются какие-то числовые ряды (что, кстати говоря, очень хорошо показано в Триера в «Нимфоманке»).
Вот мне кажется, что Хармс был жертвой ритуала, потому что все в его жизни было ритуал: его отношения с женщинами, его шифрованные записки, его творчество, во многих отношениях, конечно, подчиненное темным, каким-то совершенно иррациональным закономерностям. Я думаю, что здесь в огромной степени важна была попытка вот того, что он сам называл чистотой порядка. Он пишет: «Мне в жизни дорога только чистота порядка», — то есть беспримерность. Когда у тебя нет абсолютных ценностей, то абсолютной ценностью для тебя становятся либо деньги (что довольно часто было в русской литературе), либо карьера, условно говоря, либо, ничего не поделаешь, навязанные себе законы невроза. И вот этим законам невроза Хармс был верен абсолютно.
Права глубоко, на мой взгляд, Анна Герасимова (она же Умка), которая в своей работе о поэтике обэриутов, в своей кандидатской диссертации писала, что смешное у обэриутов не намеренно, они не хотели писать смешно. То, что у них получается юмористически, гротескно, буффонадно — это скорее совершенно непредусмотренный эффект. Это абсурд, а абсурд — явление строго логическое. Но их абсурд был подчинен строгой дисциплине. Они таким образом нарушали уродливую логику бытия.
У Хармса есть абсолютно темные эзотерические тексты, как, например, «Лапа». Трактовку ее предлагает Лада Панова в своей недавней работе «Мнимое сиротство». И тоже трактовка эта настолько сложна, что дай бог мне наполовину ее понимать. Я думаю, что здесь очень многие вчитывают в Хармса какие-то произвольные вещи. Панова как раз пытается его прочесть аутентично, строго исходя из круга его чтения. Но мне кажется, что не надо так уж проникать в сложные коннотации, в сложные абсурдистские его ходы; нужно воспринимать это как попытку сломать абсурд реальности, как попытку выстроить альтернативный абсурд.
Хармс описывает три главных состояния модерна. Первое, о котором я уже говорил, — вина, потому что модерн порывает с традицией, с отцом, с семьей, с нормой. Второе — ужас. И это ужас… Вот Хармс говорил: «Я презираю страх, но восхищаюсь ужасом». Ну, я неточно цитирую, но суть была такая. Действительно ужас, высокий трепет — это такая эмоция как бы… ну, это следствие познания, понимаете, когда ты заходишь глубже, чем человеческое может вынести. Кстати говоря, эмоция очень платоновская (Андрея Платонова, естественно).
Так вот, мне кажется, что у Хармса это чувство ужаса отчетливее всего сказывается в «Старухе». Замечательно сказал Валерий Попов: «Прочел я «Московскую улицу» Ямпольского, где прекрасно описан страх перед арестом. А потом прочел «Старуху» Хармса, где аресты вообще не упоминаются. И ужас от «Старухи» многократно превышал все социальные ужасы Ямпольского». Ну, Ямпольский хороший писатель, но все равно, конечно… Бориса Ямпольского. Простите. Да, Бориса Ямпольского (не путать с Михаилом). Так вот, Борис Ямпольский в «Московской улице», хотя он и всю правду пишет, но он не поднимается, не опускается до таких бездн, в которых Хармс живет.
Ужас Хармса — это чувство своей глубокой инакости, своей принципиальной отдельности от мира. Так называемым нормальным людям, условным обывателям, которые такими пачками мрут в его цикле «Ужасы», это чувство ужаса просто не знакомо просто потому, что они считают себя нормальными. Но Хармс, считавший себя ненормальным, он понимал, насколько все люди отдельны друг от друга, насколько непреодолимы барьеры между ними, насколько странна связь между всем. Помните знаменитую новеллу «Связь»? И казалось бы, в том, как умирают хармсовские герои, бумажные совершенно, довольно много смешного. Но это смешное — оно как раз изнанка того же самого хармсовского абсурда, потому что мы понимаем, насколько алогично все.
Намеренная жестокость, подчеркнутая жестокость в поздних новеллах Хармса — она на самом деле не только следствие жестокости времени, которое само по себе было, конечно, чудовищным. Мне кажется просто, что это время проявило заложенное изначально в людях, и Хармс на это отреагировал.
Вот сейчас страшную вещь скажу и, наверное, тоже навлеку на себя, но ведь сталинизм, эпоха Сталина, как и нынешняя эпоха, она ничего нового не привнесла. Она упразднила то, чем мы заслоняемся от ужаса жизни. Она упразднила эмпатию, честь, сострадание. Она оставила простые вещи. И мир представал не таким, каким его сделал Сталин, а таким, каков он есть. И сегодня мы видим не ту Россию, которую выдумал Путин, а ту Россию, которая есть, которая была заслонена творчеством Толстого, позицией Сахарова, героизмом диссидентом, роскошью культуры. Но она под этим, под этим тонким покрывалом, блестящим. Она вот такая. В этом-то и ужас. И жизнь, не украшенная никакими хитростями — политикой, культурой, я не знаю, борьбой мнений, — она есть вот это. И эту страшную наготу мира описал Хармс.
Третье чувство, которое Хармс описал весьма поэтически, — это любовь обреченных. Это не просто любовь, а это любовь, возникающая в условиях травли, затравленности, загнанности. Вот все стихи Хармса к Марине Малич — маленькой девочке, девочке-женщине, Фефюленьке, как он ее называет, — это именно такой вид любви. Это описано еще у Вагинова, где в его стихах появляется девочка-жена рядом с синелицым, покойником, с умирающим лирическим героем. Вот это чувство бесконечной ответственности и вины еще и перед девочкой-женой, перед ребенком, за которого мы отвечаем.
По-настоящему, конечно, у Хармса только такая жена и могла быть, как Марина Малич, с ее инфантилизмом, с ее наивностью, с ее абсолютной неприспособленностью к быту. Ведь понимаете, с какими слезами всегда читаешь это ее письмо в блокаду, уже после ареста Хармса: «Неужели мы когда-то будем опять сидеть все вместе и есть какие-нибудь вкусные вещи?» Ну это невозможно, немыслимо! Понимаете, и жизнь ее немыслима и трагична. И то, как занесло ее в Венесуэлу, и как ее нашел там Глоцер… Это, конечно, все роман.