н. Там все чудовищно актуально, если сейчас это перечитать. Тем более что понятия этих добровольцев о том, что им предстояло делать, были самыми приблизительными, и большинство ехало туда компенсировать свою бытовую неудачливость. Очень горькая часть, очень точная.
И вот Каткову не понравилась. Тем же самым соображением руководствовался он, отказывая Достоевскому в печатании ключевой и очень важной для него главы — «У Тихона». Она не только не затемняет и путает представление о Ставрогине, а она объясняет причину духовной эволюции Ставрогина, она раскрывает то злодейство, которое лежало в основе ставрогинских духовных надломов. Оказывается, он действительно растлил девочку, да потом еще и довел ее до самоубийства. Вот это как раз то, что для Ставрогина существует главный предмет раскаяния, то убийство, то пятно, которое в нем разрастается и, как некий рак души, в конце концов приводит его к такому же самоубийству. Он так же вешается, как и Матреша.
Глава «У Тихона», когда она была опубликована в двадцатые годы уже XX столетия, лежала она в банке вместе с корректурой, так и не прошедшей в журнал,— вот когда эта белая коробка была вскрыта и глава была напечатана, она произвела огромное впечатление на современников. Больше того, ее отзвуки мы можем найти почти во всей литературе того времени, но наиболее наглядно, пожалуй, у Пастернака в «Спекторском». «Вдруг крик какой-то девочки в чулане»,— это прямая, конечно, аллюзия на Матрешу. И тогда, в общем, вся революция предстает как мщение за поругание женственности. И это любимая тема Пастернака.
Почему Достоевский сам потом не стал включать это? Ну, во-первых, с одной стороны, если глава уже выпущена из журнального текста, он не видел смысла к этому возвращаться. Он действовал… Знаете, как говорит Шостакович: «Чем исправлять старое сочинение, лучше написать новое». Во-вторых, может быть, он согласился с аргументацией Каткова — может быть, ему это показалось немножко резковато по тем временам. И это действительно резковато, потому что садомазохистские мотивы, там содержащиеся, они слишком отчетливые. И поскольку это исповедь Ставрогина, могли бы подумать на него (и многие думали), могли бы подумать на Достоевского, что у него был подобный опыт. Ну, Страхов, например, не шутя, разговоры Достоевского о собственной, так сказать, педофилии и некрофилии (разговоры очень часто эпатажные), принимал за чистую монету и об этом писал. Анну Григорьевну Достоевскую это глубоко возмущало.
На самом деле, конечно, педофилия в случае Ставрогина не более чем символ. Я в лекции о «Лолите» и в статье подробно разбираю эту символику. Это просто символ соблазна, который неизбежно ведет к самоуничтожению. Это такая Лилит, если угодно. Это вовсе не автобиографический мотив; это метафора скорее такого безбожия, разрушения Бога в себе, преступление против ребенка. Ведь вы обратите внимание: Свидригайлов кончает с собой именно после того, как ему приснилось растление ребенка — девочка, соблазняющая его. Это душа. Душа как девочка. «Талифа, куми» — «Девочка, иди». Это как раз евангельский символ. Исцеление ребенка — это воскрешение души. А растление ребенка — это как раз когда эта душа бесповоротно погибла. Вот в этот момент почувствовал Свидригайлов, что для него нет спасения. И для Ставрогина спасения тоже нет.
Что касается определенного сходства этого персонажа с Раскольниковым — оно есть. В том смысле, что это — как бы сказать?— погибшая сила. Вы заметьте: оба красавцы. Волгин довольно прозорливо замечает, что красотой всегда маркирован у Достоевского порок: все симпатичные герои обладают довольно такой неавантажной внешностью. Ну, за исключением, может быть, Алеши Карамазова, который такой рослый и сильный красавец. При всем при этом… Ну, у Мышкина все черты вырождения в лице и так далее. Раскольников очень красив — красив, как Дуня, но именно эта красота и есть какой-то знак, что ли, его уязвимости для порока, его уязвимости для соблазна, если хотите.
И со Ставрогиным — с его румянцем, с его белыми зубами, с его ростом, силой, обаянием, Иван-царевич — вот в нем есть такая же уязвимость для бесов. Он сам по себе, конечно, не бес; бесы входят в него. Бесы, причем мелкие,— это Верховенский, Лямшин, в каком-то смысле, может быть, даже и Кириллов. А вот Шатов и Ставрогин — они одержимы всей этой бесовщиной.
Ну, тут есть, правда, кстати, хороший вопрос… Что-то все кинулись перечитывать «Бесов». Хороший вопрос:
«А может быть, на самом-то деле бес — это губернатор, который велит сечь и пороть вверенный ему народ?»
Вот это очень странно, что Достоевский хорошо видел бесовщину революционную, но не видел революционной святости. Мне кажется, его попыткой увидеть революционную святость был финал «Братьев Карамазовых», где он Алешу предполагал привести к цареубийцам и провести через это. Такой риск существовал. Он об этом тому же Страхову, Суворину, разным людям рассказывал, на это намекал — на такой вариант развития событий. Поэтому вполне вероятно, что святость Русской революции — это вариант Алеши. Карамазовщина Русской революции. Потому что карамазовщина — это разврат во всем. И в святости тоже может быть свой разврат. И об этом должен был рассказывать второй, ненаписанный роман.
Но вместе с тем я не думаю, что губернатор имеет какое-то отношение к бесовщине. Для Достоевского главная бесовщина всегда рядится в одежды справедливости, вот это для него самое страшное. Ведь Верховенский борется за справедливость, и тем не менее он бес. Губернатор — это, может быть, и зло, но это не бесовщина, это совсем другое, это не соблазн, грубо говоря. Понимаете, самая авторитарная церковь все-таки лучше тоталитарной секты. Вот что, на мой взгляд, там имеется в виду.
Раскольников совсем не бес, но Раскольников одержим. Для Раскольникова есть путь спасения, об этом говорит ему Порфирий Петрович. Есть ли такой путь для Ставрогина? Я, честно говоря, не убежден, потому что… Кстати говоря, Раскольников, хотя и болен, но при Раскольникове есть Разумихин, есть разум. Не очень понятно, кто среди ставрогинцев, кто в окружении Ставрогина мог бы его перетащить на поле светлых сил. Отсутствие Разумихина в поздних романах Достоевского очень сказывается.
«Можно ли, по Достоевскому, сказать, что Россия подобна человеку, одержимому бесами?»
Да, разумеется. Именно это он и имел в виду.
«О чем вы рассказываете в «Пятнадцатой балладе»? Мне кажется, там раскрыта жестокая истина о рабстве и свободе. Вспоминаю бойцов испанской герильи, которые предпочли остаться с инквизицией против свобод Наполеона»
Андрей, это примерно та же история. Но еще нагляднее это представлено у Гибсона в «Апокалипсисе», когда человек, которого преследуют местные жрецы, оказывается на их стороне против Кортеса. У меня там, кстати, это упомянуто напрямую. Я вообще имею в виду, что — да, мне было бы плохо при любом режиме, но при разрушителях этого режима меня просто нет. Вот о какой коллизии написана «Пятнадцатая баллада». Эта коллизия старая, совершенно не новая. Но лучше быть диссидентом в сложной системе, чем становиться на сторону простоты, вот этой воинствующей простоты, которая упраздняет все, упраздняет и меня в том числе. Ведь понимаете, когда в Россию в девяностые годы пришла свобода, она упразднила не только цензуру — диссидентов она тоже упразднила, им стало негде быть. Обратите внимание: никто абсолютно из диссидентов к власти не пришел, во власти не оказался.
«Вопрос об ответственности. В условиях несменяемости власти кажется, что вся оппозиция должна сплотиться вокруг лидера. А что, если этот лидер вам не нравится? Я говорю не про Навального, но российская ситуация побудила… — ну, это пишет человек из Киева, он смотрит на нашу ситуацию со стороны. Этот взгляд ценен.— Я не говорю про Навального, но российская ситуация побудила задуматься о моральной дилемме трудных времен. С одной стороны, вы должны способствовать окончанию этих трудных времен, с другой — вы понимаете, что вам предлагают просто отдать кому-то вожжи. Вот и думается демократу и человеколюбцу: так нельзя, но момент исключительный, бездействовать — хуже. И все повторяется снова. Не получится ли, что «сплотиться вокруг кого-то» ради победы над авторитарной властью — это фашизм? Спасибо».
Спасибо и вам. Кирилл, я много раз говорил о том, что после Путина фашизм очень вероятен. То, что после серых приходят черные — это же не значит, что черные образуются из серых. Черные приходят на хорошо унавоженную почву — на почву невежества, страха, деградации, интеллектуальной, социальной, институциональной, какой хотите — на почву этой деградации, подготовленную предыдущим режимом. В Россию фашизм может сейчас прийти под любой маской. Надежда вся только на то, что в России не очень верят ни в какую идею, не очень ею зажигаются, поэтому именно недостаток веры может, как ни странно, нас спасти.
Хотя если бы фашизм пришел в том или ином виде… Я не верю, конечно, что он придет через Навального, но он может прийти через кого-то из правых радикалов. Вот если он придет, то не исключено, что на какой-то короткий момент это будет даже благом, потому что он покажет личико, понимаете, с ним можно будет бороться. Пока он растворен в крови, его не видно, мы не можем ущучить эту болезнь. А вот когда она выходит наружу, на поверхность… Ее стало очень хорошо видно в четырнадцатом году во время так называемой «Русской весны». Конечно, никакого отношения к славянской солидарности это не имело. Вот тогда многое стало понятно.
И я думаю, что и сейчас Россия практически обречена на то, что следующий руководитель будет сталкиваться постоянно на каждом шагу с сильнейшим соблазном фашизации. Может, конечно, случиться радостный шок от свободы. А может случиться шок от национального унижения, о котором тоже идет речь. Оно будет нарастать все эти годы. Мы будем вызывать у мира все большую неприязнь, будем становиться все более изгоями, поэтому фашизм в России вероятен. Конечно, Навальный, я верю, не будет заигрывать с этими силами.