Один — страница 1258 из 1277

же на язычестве, но не язычество. Это на почве язычества выросло. Но это уже душа, по природе христианка, это уже Тертуллиан.

«Честно ли сегодня в России оставаться политически нейтральным?»

Нет, нечестно. Вообще нигде, нигде не честно быть политически нейтральным. У человека должно быть мнение, мне кажется. Я не верю в нейтралитет. Моэма хотят, скандинавов хотят.

«За Моэма голосую. Спасибо».

Сам голосую за Моэма, но ничего не поделаешь, остальные голосуют за скандинавов.

«Как победить страх, самый обычный повседневный страх, который превращает человека в исполнителя чужих приказов?»

Ну видите, Гитой, я верю в ненависть. Сила ненависти — это великое дело. Страх побеждается ненавистью. Любовью реже. Ну, вот помните, знаменитая фраза и «Мадмуазель де Скюдери» Гофмана, «Любовник, боящийся воров, недостоин любви». Я так не думаю. Я не думаю, что любовь побеждает страх.

Хотя вот у Войновича есть замечательный эпизод, когда он там на машине едет к любимой, моста нет, и он по двум несущим опорам этого моста ночью проезжает на «Запорожце», а утром смотрит, через что он проехал, и не понимает. Да, но это скорее такой безумный зов плоти, зов страсти. Бывает, тетерев на току и не такие делает штуки. Это, кстати, гениально написано, Войнович молодец. Это в «Автопортрете». А страх по-настоящему побеждается глубокой такой антологической ненавистью. Понимаете, есть люди на свете, которых я так ненавижу, что даже не боюсь. И просто, понимаете, страшнее представить свое унижение, чем любые побои, любые репрессии, любое другое их торжество. Нельзя дать им торжествовать, вот в чем все дело. И да, я многого боюсь на свете, но больше я ненавижу. И тренинг ненависти — полезная вещь, надо уметь в себе ее тренировать. Ненависть — хорошая штука, понимаете. Я считаю, что вот страх — самая вредоносная вещь, потому что как Толстой сравнивал человека с дробью, так страх превращает человека в дробь. Потому что все прекрасное, что есть в жизни, остается в числителе, а все отвратительное превращается в гигантский, дико разросшийся знаменатель. И человек превращается в дробь, стремящуюся к нулю. Просто умейте ненавидеть, и все у вас будет хорошо.

Услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

Я еще чуть-чуть поотвечаю на свежие письма.

«Что вы думаете о книге Ройзмана «Икона и человек»?»

Я вообще считаю Ройзмана прежде всего поэтом, писателем. Мне его, так сказать, общественные достижения, хотя я их ценю, не столь интересны, и разговаривать мне с ним интереснее всего о литературе, об истории, о невьянской иконе. Вот здесь он, конечно, спец. Мне «Икона и человек» показалась лучшей его книгой, потому что ему очень хорошо удаются маленькие рассказы. Вот совершенно гениальный рассказ, недавно размещенный, кстати, на «Эхе», вот «Вы не поняли. Это действительно был Иисус Христос» — это немножко респондирует с моим старым рассказом «Христос», которого он, конечно, не читал, но мне приятно, что мы совпали в этом ощущении христианства и XX века. Ройзман обладает тремя очень важными качествами новеллиста. Во-первых, и это в нем от поэта, он умеет изящно расположить материал, компактно, быстро рассказать историю, энергично ее выстроить. Я любил очень его стихи, которые знал, страшно подумать, с 89-го года. И на совещании молодых писателей один человек из Екатеринбурга мне показал его подборку, и я просто кое-что запомнил оттуда наизусть. Он блестящий поэт. И мне очень жаль, что он сейчас этим совсем не занимается, хотя хочет, я вижу, что в нем это спит. И вот в поэзии своей и в прозе он одинаково лаконичен, изящен, у него ударные точные концовки, это замечательно. Второе — у него есть искреннее изумление перед собой. Он себя как героя не понимает, и в некоторых отношениях он себе ужасается, я это вижу. Потому что в нем есть и спонтанность, и опасная реакция, и тяга к риску, которую он не понимает в себе. Ну что его заставляет проходить пороги — то же элементарное «слабо». Он действительно не совсем для себя предсказуем. И вот это отношение к себе как к загадке, это умение увидеть в себе отдельного героя, такую тайну — это для прозы хорошо, понимаете. Потому что я не могу сказать, что Ройзман любуется собой, нет, я говорю, он очень часто ужасается себе. Но он для самого себя — интересный новый герой, и я бы рискнул сказать, кстати, что «Икона и человек» — может, я об этом напишу — это единственный текст, в котором есть новый герой. Не очень симпатичный и не очень положительный, но иногда в каких-то критических ситуациях вы не можете не опереться на него. Только он спасет, понимаете? И третья часть, которая, мне кажется, в Ройзмане очень важна. Он модернист в каком отношении — он живет примерно так, как пишет. То есть у него нет вот этой границы, нет лирического героя. Он не чувствует этой дистанции, поэтому он должен жить так, как ему по текстам положено. Это тоже модернистская такая редкая черта ответственности. Ну и плюс к тому, понимаете, вот «Икона и человек» — я эту книгу, сколько у нее страниц, 400 — я ее прочел за два дня. Она очень стремительно читается, она интересная. И понимаете, я не знаю, чего от Ройзмана ждать тоже. Я могу ждать от него и подвига, а могу ждать от него и какого-то страшно жестокого поступка, который мне совершенно будет непонятен и неприятен. То есть он для меня неясен до конца, он не определился. Я только чувствую, что это очень большая и очень страдающая личность. Ему очень тяжело постоянно брать и брать снова собственную планку. И он мне симпатичен. Я завтра, кстати, в Екатеринбурге лекцию читаю про Бажова, я там надеюсь с ним увидеться. Мне с ним вообще интересно. Но это не значит, что я все в нем принимаю. Я, скажем так, всему в нем удивляюсь. И вообще если бы меня спросили, какие книги из вышедших за последнее время я могу рекомендовать — «Икону и человека» я могу рекомендовать. Это у него довольно увлекательно, как минимум. И очень страшно.

Вопрос по «Июню».

«Может ли быть, что Лия из первой части — предвестник появления Али во второй?»

Нет. Они похожи, но дело в том, что Лия — это такой советский ангел, Лия — это человек, здесь выросший. Ее нельзя сломать, ее можно убить. А вот эта страшная такая Аля, она — старая Россия. И ее, к сожалению, можно сломать. Понимаете, как это ни ужасно, испытания XX века может выдержать советская, монструозная. Хотя Лия тоже приехала из-за границы, но Лия советская, Лия другая. Аля — это дитя той России. Она отличается от Али Эфрон. Аля Эфрон все-таки не сломалась. Или, во всяком случае, я не хочу этого знать. Но Аля — это пример старой России, которая захрустела под грузом XX века. А советская Россия его выдержала, она погибла после от других причин.

«Голосую за лекцию о скандинавском модернизме».

Давайте. Ну, он победил — 40:50. Давайте об этом поговорим. Хотя сразу говорю: я не спец. Как правило, модернизм в наиболее ярком и трагическом варианте возникает там, где есть сильная традиция. В скандинавской литературе вообще очень силен был культ дома, культ нормы. И поэтому когда там появляются модернисты, в первую очередь, конечно, Ибсен, они живут с постоянным чувством вины. Вот есть три великих модернизма, модерна, которые находятся в таком страшном противоречии с современностью. Вернее, с той реальностью, которая была до них. Это Уайльд, Англия. Тут модернизм вообще расцвел вообще самым пышным цветом, это и Киплинг, это и Шоу, это и Уайльд. В некоторой степени это и Честертон, консервативный модернист, но из них такой наиболее общий. Это и Голсуорси, который именно упадку архаики посвятил свои главные тексты. Но, правда, он модернизма не любит, но ничего не поделаешь — по манере, по прозе, по аналитическому методу он типичный модернист. Вот это, конечно, Англия. Вторая такая история — Россия, а третья — Скандинавия. Ну как частный случай, можно еще рассматривать, наверное, Японию. Я меньше знаю кружок Белой обезьяны, и вообще мы знаем из японского модернизма по-настоящему только Акутагаву. Но обратите внимание, как все классические мотивы вины, разрыва с родителями, с традициями, как они у него сильны и слышны, кафкианские мотивы в частности. Но вот все-таки японский модерн с его таким трагическим обреченным суицидальным абсолютно характером — это тоже крепость традиций. Так вот, в Скандинавии мотивы великого прошлого, мотивы долга, все, чего так много в ранней драматургии Ибсена — это очень сильно. И среди этого появляется бунтующий человек, появляется Бранд, который свою волю («quantum satis Бранда воли», пишет Блок) ставит превыше всего. Превыше обстоятельств, превыше прошлого, превыше контекста, и так далее. Появляется Нора, и не случайно носительницей модерна часто является именно сильная женщина. В скандинавском уюте, в скандинавской очень островной, очень ограниченной, стиснутой земле, которая стиснута морем, льдом, среди скандинавской непогоды, появляется вот этот под страшным давлением сформировавшийся протест. В Швеции, конечно, Стриндберг — наиболее характерное явление. И не будем выдавать модерн за безумие, потому что у нас говорят: «Вот, модернисты — это всегда декаданс, это всегда увлечение темами патологии». Но ребята, это потому и возникает это увлечение темами патологии и безумия, что это стремление все взять под контроль разума. Ведь Фрейд тоже занимался главным образом душевными болезнями, но только для того, чтобы осуществить вот это лечение, эту психотерапию. И конечно, психотерапия имеет дело с больными. Наверное, и у Стриндберга было определенное безумие, безумие в той степени, что он, во-первых, страдал дико от ревности, был в определенной степени женофобом. А страх перед женщиной — это всегда страх перед жизнью, как мы знаем. Это такая довольно общая психоаналитическая мысль. Но Стриндберг, в частности, в «Сонате призраков» уж точно, и в «Красной комнате» тоже, конечно, мотивы безумия и архаики всячески разбирает. Но это не потому что он болен, а потому что его привлекает, притягивает, интересует болезнь. Он пытается рационализировать ее, пытается ее рассмотреть прицельно. И кстати говоря, «Исповедь безумца» — это классическая попытка подвергнуть рациональному рассмотрению собственные мании, то же самое, что делает Мопассан в «Орля». Как раз модерн, он абсолютно здравомысленен, он абсолютно здоров. Он п