Один — страница 1268 из 1277

бодишься. И конечно, совершенно гениальный у Тургенева рассказ, почему-то очень мало кому помнящийся, — это «Пунин и Бабурин». Вот этот рассказ я вам тоже рекомендую. Но, честно говоря, мне кажется, если вы прочтете сейчас «Рассказ отца Алексея», вы сделаете наиболее правильный выбор.

А сейчас все-таки спокойной ночи. До встречи через неделю. Пока!

16 февраля 2018 года(Ольга Берггольц)

Доброй ночи, дорогие друзья. Разговариваем мы с вами сегодня, к сожалению, в записи. Правда, между этой записью и непосредственно трансляцией пройдет очень мало времени. Я сейчас в Штатах, конкретнее говоря — в Сиэтле, среди местных елок и такого довольно вялого, почти подмосковного, очень милого дождя. Непонятно, то ли это все как-то похоже на осень, то ли на весну, а может быть, и на холодное лето. Но здесь очень славно. И очень славно главным образом потому, что, во-первых, все-таки пейзаж почти родной — не совсем среднерусский, но такой, как под Питером, среди хвойных валунов.

И особенно приятно, что здесь чрезвычайно много родной публики — вот той публики, которая уехала и которая, наверное, должна была бы оставаться с нами, задавать правильные вопросы, смеяться в правильных местах, не переводить лекции в план обсуждения моей личности, а говорить как-то по существу. Таких людей здесь очень много. Приятно их видеть. Понимаешь отчасти, куда девалась та аудитория, от которой я так зависел и которую так любил. Но хорошо, что мы хоть здесь можем встретиться и что пока еще их интересуют живейшим образом какие-то наши проблемы.

По лекции пожеланий сегодня очень много, и они очень разнообразные — начиная с Сетон-Томпсона, с какой-то совершенно непостижимой для меня стати, и заканчивая Ольгой Берггольц. Я бы, конечно, с наибольшим удовольствием поговорил про Берггольц, потому что совсем недавно закончил читать первый том его дневников, приобретенный чудом каким-то при чудовищной малотиражности в «Ельцин-центре» в Екатеринбурге. Ну, вообще мне очень нравится Берггольц как личность, как поэт. Я писал о ней довольно много. Несколько ценных книг о ней вышло за последнее время. И я бы с удовольствием побеседовал о ней.

Но поскольку письма продолжают приходить, вот прямо еще сейчас, то есть вариант, что я выберу, ну, например, Токареву, которую тоже вдруг захотели, или Эльдара Рязанова, о котором мне тоже всегда приятно поговорить, но это, видимо, в связи с нашей лекцией об экзистенциальном советском кино. То есть окончательного выбора нет, но склоняюсь я к Берггольц.

Поотвечаю на некоторые вопросы, которые пришли за последнее время. Ну, спасибо за всякие оценки только что вышедшего аудиодиска, где покорный ваш слуга начитывает «Пикник на обочине». Существенная… ну, не то чтобы существенная, но приятная поправка: «Пикник» в переводе на английский в Штатах вышел с предисловием Старджона, а Урсула Ле Гуин написала первую рецензию, довольно восторженную, которую, кстати, легко найти в Сети. Любопытно, что она обращает там внимание только на тему контакта и совершенно игнорирует советскую тему. Но с другой стороны, это и понятно, потому что она воспринимала «Пикник» именно как экзерсис на тему первого контакта, а не как хронику советского проекта (что там тоже, безусловно, есть). И вообще социальный аспект «Пикника» ее сбивал в наименьшей степени, а понравились ей больше всего живые и яркие характеры. Ну, Старджон — это уже самой собой, это автор чрезвычайно почтенный.

Просят меня оценить поэзию Георгия Иванова, учитывая надвигающееся шестидесятилетие его смерти. Понимаете, я когда-то к столетию… Вот о чем бы лекцию на самом деле прочесть — об Иванове. К столетию Иванова я когда-то в «Собеседнике» написал довольно большую статью. И удивительно, что наш главный Юра Пилипенко, к чьему мнению я всегда прислушивался очень серьезно, один из моих самых любимых таких шефов, он эту статью считал самой удачной из всех моих, потому что «в ней, — как он сказал, — не видно тебя, но видно Иванова». Это большой для меня комплимент, особенно для меня молодого.

Отношение мое к Иванову прошло три стадии — довольно различных, довольно резко отличавшихся. Георгий Иванов казался мне в году девяносто втором — девяносто третьем лучшим из младшей генерации Серебряного века. Он казался мне не хуже Гумилева как минимум, казался он мне гораздо значительнее всех поэтов эмиграции (ну, собственно эмиграция его и признавала своим первым поэтом), и уж конечно, интереснее всех в «парижской ноте». Ну, там и сравнивать особо не с кем. Не со Штейгером же — тоже милым по-своему, но, конечно, гораздо менее одаренным. Или не с Оцупом.

Георгий Иванов казался мне тогда… Я настолько его любил, что я в «Ленинке» переписал от руки целиком два первых сборника. И очень сильно мне нравились тогда именно доэмигрантские стихи, нравились своей музыкальностью, четкостью, своей бессодержательностью в общем, потому что… Хотя Блок и называл эту поэзию мертвой, мне казалось, что бессодержательность поэзии — это тоже известная доблесть. Потому что, понимаете, выезжать за счет политических симпатий или за счет идейной составляющей, или за счет лирического такого довольно заштампованного набора тем — это неинтересно. А вот ты попробуй писать ни о чем так, чтобы это было все-таки стихами. Вот Блок писал: «Как страшно, что такие стихи могут существовать». А мне это казалось прекрасным, потому что они как-то были прекрасно независимы от эпохи, от окружения, от всего, что детерминирует иногда поэзию.

Слава богу, что этот период у меня прошел довольно быстро. И конечно, когда я вчитался по-настоящему в Мандельштама, так стало получаться, что Иванов отошел совершенно на второй план. Ну и по-человечески, конечно, много в нем дурного: и его отношение к Набокову, к Цветаевой, ну, всякие пошлости, которые он написал в «Петербургских зимах». Это все побоку. Но мне стала эта поэзия казаться несколько действительно шаблонной и слишком одномерной. Во всяком случае, «Розы» (лучший такой парижский сборник) и «Последний дневник», как ни странно, с его таким смертельным отчаянием — все мне это стало казаться плосковатым, немножко романсовым, немножко заунывным. И даже на фоне Ходасевича, которого я, в общем, тоже как-то не считаю гением, даже на фоне Ходасевича он показался мне довольно вторичным. И долгое время облик Жоржа Иванова — вот того, каким он предстает в мемуарах Одоевцевой, того, каким он предстает в переписке — это мне заслоняло совершенно его как поэта. Вы знаете, у него была одна из поздних таких надписей, инскриптов: «От совсем погебшего Георгия Иванова». Он уже стал путать слова. И вот этот «погебший» Иванов, Иванов «Распада атома» (тоже книжки такой немного, я бы сказал, поверхностно-эпатажной, старательной), он стал мне казаться довольно слабым автором.

А в последние годы, знаете (может быть, это какая-то старческая сентиментальность просыпается во мне), он мне стал нравиться снова — нравится главным образом своей героической попыткой все равно писать, когда писать не о чем и не для кого, героической попыткой воспроизводить музыки, вот чистую музыку. Ну, я не знаю…


Замело тебя, счастье, снегами,

Отнесло на столетья назад,

Затоптало тебя сапогами

Отступающих в вечность солдат.


Замечательная такая метафора уходящих лет.


Только в сумраке Нового Года

Белой музыки бьется крыло:

— Я надежда, я жизнь, я свобода.

Но снегами меня замело.


Ну или «Какие прекрасные лица и как это было давно», или:


В небесах светло и пусто.

Словно круглая капуста,

Катится Луна.

И бессмысленность искусства

Вся насквозь видна.


Ну, это пошлость, наверное, но, во-первых, музыкальная пошлость — все-таки музыку начинаешь ценить. А во-вторых, иногда у него случаются очень человеческие, очень трогательные интонации. Все-таки он поэт-то настоящий, понимаете. И, может быть, чем глубже оказываешься в позиции эмигранта (но только не ты уехал, а уехала из-под тебя страна), тем лучше понимаешь некоторые эмигрантские дурные или хорошие черты.

Вот Георгий Иванов, который оплакивал канувшую страну, он мне в известном смысле понятен. Хотя сам он в этой стране занимался в основном ерундистикой, писал очень такие поверхностные, банальные и легкие вещи, но все равно в них было свое очарование. Знаете:


Мы скучали зимой, влюблялись весною,

Играли в теннис мы жарким летом…

Теперь летим под бледной луною,

И осень правит кабриолетом.


Ну, это по-своему все-таки ужасно мило, как к этому ни относись. Хотя Георгий Иванов, безусловно, далеко не первый, не классический, не лучший ряд русской литературы.

Хороший довольно вопрос про Шостаковича. Профессиональный музыкант сказал, что нравятся ему некоторые мои сентенции, касательно Шостаковича произнесенные в прошлой программе. И спрашивает, что такое Шостакович для меня, и какие его сочинения я люблю больше всего.

Понимаете, я отличаюсь, наверное, тем, что свое дилетантство в некоторых областях признаю легко и радостно. Я совершенно ничего не понимаю в живописи, то есть у меня предельно такие дилетантские, я бы сказал, школьнические о ней представления. Очень мало понимаю в музыке. И вообще визуальное искусство и всякие музыкальные — они для меня довольно темны. Просто тем лучше. Знаете, это как бессодержательная поэзия Иванова проговаривается о чем-то важнее содержания, так и мое восприятие музыки, наверное, при всем своем дилетантизме улавливает, знаете, как дикарь улавливает энергетику стиха, улавливает что-то, что ускользает от знатока, чей взгляд замылен.

Шостакович — один из моих любимых композиторов. Но у меня довольно предсказуемые симпатии. Я люблю, конечно, больше всего Восьмую симфонию и особенно вот эту ее быструю часть, где скрипичные эти взвизги (третью, насколько я помню) и такое беспрерывное страшное нагнетание напряжения. Мне кажется, что из этих совершенно немелодичных вскриков и этих дико ропщущих скрипичных таких тактов… Как бы биение какого-то огромного сердца, но совершенно непонятно чьего — злодейского или наоборот. Вот это, мне кажется, такой корень свиридовского «Время, вперед!», где