Один — страница 1274 из 1277

оваться. И она, кроме того, понимаете, очень креативна. Она порождает прекрасные стихи, какие-то чувства. Она грязная эмоция, но при этом прекрасная. Вот мне это знакомо. И то, что Стругацкие это отрефлексировали и описали — это их высокая заслуга. Я вообще люблю «Парня из преисподней», он хорошо написан.

И потом, понимаете, братцы, еще у него есть одна важная функция. Все-таки Корнелий Яшмаа — один из эмбрионов, один из зародышей, которые были занесены на землю то ли Странником, Стругацкий сам мне в одном из последних писем писал, что это дело темное, кем. Но это важная вещь. И Корнелий Яшмаа тем самым нам доказывает, что они, эти эмбрионы, не несли Земле вреда, что для землян Абалкин, тоже один из эмбрионов, не представлял опасности. Это важный косвенный аргумент.

«Будете ли вы на лекции Юлии Кантор 21 февраля?»

У нее будет лекция в «Прямой речи» о том, как белые офицеры создавали Красную армию. Я страшно хотел бы там быть, но я вернусь позже, я вернусь только 25-го. Мне очень хочется на этой лекции поприсутствовать и с Кантор поспорить о Тухачевском. Тухачевский — ее герой, она о нем много написала. Он человек, во многих отношениях привлекательный. Но почему-то у меня он вызывает ужас. Очень жестокая личность, очень страшная. И то, что он при этом играет на скрипке, меня не располагает к нему, а скорее отталкивает.

Знаете, как у меня в школе девочка одна писали в сочинении: «Я бы влюбилась в Долохова. Как же вы можете ненавидеть Долохова, если он так любит мать и сестру?» Вот то, что он так любит мать и сестру, меня и отталкивает в нем больше всего. Понимаете, сентиментальный зверь. Вот зверям я этого не очень позволяю.

И в Тухачевском, который довел до самоубийства издевательствами двух курсантов, не знаю, правда это или нет, или двух солдат в своем подразделении, но это меня отталкивает. Эта фигура с ее самовлюбленностью, с ее культом такой офицерской белой кости — не очень он мне нравится. Ну а Юлия Кантор — она такой историк, человек, гораздо более объективный, она его оценивает… Вот я сходил бы на эту лекцию, просто чтобы поругаться.

Но я очень люблю Кантор, мне очень нравится, как она рассказывает, это всегда страшно интересно. И при этом она действительно объективистка такая, холодноватая питерская объективистка. Она много знает, но удерживается от личного отношения. Вот ее лекцию про блокаду — она была такая жесть, я помню, но для меня она была очень важна, я много узнал того, о чем не знал совершенно. И многие тайны мне там раскрылись. В общем, очень бы я хотел сходить. Она будет это читать в Москве, соответственно, в «Прямой речи», приходите.

А у меня ближайшая лекция в «Прямой речи» будет только 27-го, это о Пастернаке и Нейгауз. Там, правда, на фотографии в анонсе помещена Ивинская, и про Ивинскую мы будем, конечно, говорить, но в основном будем говорить про Зинаиду Николаевну.

«Вы как-то сказали, что после Владимира Владимировича к власти могут прийти люди, которые будут играть на усиление национальной обиды. Это может привести к национализму или к еще большим бедам в виде коричневой чумы. Что можно сделать, чтобы это остановить?»

Понимаете, не так легко это остановить. И не так легко, наверное, об этом рассуждать. Но попробуем рассуждать логически, что может вообще остановить фашизм. Две вещи: либо серьезная внешняя катастрофа, от чего боже упаси; либо резкий и внезапный, как это было в России в 85-м году, приход свободы, конец цензурных ограничений.

Я объясню — почему. Вот так получается в России, что конец цензуры обычно приводит не к деструкции, не к распаду (распад начался позже, после девяносто третьего года), а именно к взрыву творческой активности народа. И эта творческая активность народа колоссальная, и она так раскрепощается и так легко становится дышать, так многое начинаешь себе разрешать — разрешать в хорошем смысле, не в смысле воровства и распада, а в смысле творческом. Вот мне кажется, резкое падение цензуры может спасти Россию от фашизма.

И вот какая история, понимаете, в восемьдесят пятом — восемьдесят шестом годах в обществе тоже очень сильны были неофашистские силы. Не думайте, что тогда единственной неформальной организацией был чубайсовский клуб «Перестройка», или он назывался не «Перестройка», а как-то иначе, но какой-то петербургский экономический кружок ленинградский. Это не было так. Тогда в России было огромное количество кружков — эзотерических, мамлеевский круг Южинского переулка, где собственно воспитывались и Шевченко, и Джемаль, и Дугин; были кружки либеральные, в частности община отца Александра Меня; были совершенно фашистские. И общество «Память», ведь оно возникло после Романа Владимира Чивилихина «Память», то есть в восемьдесят четвертом году, а вовсе не в восемьдесят шестом, когда его стало видно и слышно. И черной сотни хватало, понимаете, и таких хватало странных направлений общественной мысли, что боже упаси.

Но пришла к власти в результате я не скажу, что либеральная доктрина, надолго, до девяносто первого года, все-таки доминировала горбачевская идея социализма с человеческим лицом, тоже не горбачевская по идеологической своей составляющей, это придумал не Горбачев, это еще «Пражская весна». Но продвигал это не Дубчек, естественно, продвигал это уже Горбачев. И я отношусь к этой доктрине если не с уважением, то по крайней мере, с сочувствием.

Потому что, понимаете, Россия вступила на путь распада, грабежа и утраты территорий не в восемьдесят пятом и даже не в девяносто первом году. Во многом фатальный характер Ельцина, всегда стремившегося к противостояниям, к экстремальным ситуациям и к разрубанию их наиболее катастрофическим способом — это уже девяносто второй, девяносто третий год. Массовое разочарование в реформах, и так далее. В девяносто первом общество, наоборот, переживало радостную консолидацию, и это не была травля гэкачепистов, их как раз готовы были простить, я помню, как тогда Карякин говорил: «Всех назвать и всех помиловать». Не было агрессии, которая разлита сегодня в обществе.

Давайте говорить откровенно, агрессия (Володя, вам отвечаю прежде всего, ну и остальным) — прежде всего она от запретов, от бесперспективности, от отсутствия будущего. Стоит отменить запреты, как радость от их отмены пересилит все деструктивные тенденции. Вот именно деструктивные тенденции в стране, всеобщая озлобленность, о которой все говорят, она не от мировоззренческого тупика, она не от экономических проблем, она даже не от внешних унижений. Она от запретов. Потому что какие-то люди, очень быдловатые по своей сути, говорят: «Вам того нельзя и этого нельзя». И вы понимаете, что ни один суд не примет решение в вашу пользу, если у вас могущественный противник, вы понимаете, что вы со всех сторон обложены, что мало того, что коррупция, но вы ничего не можете, вам ничего нельзя. И вот от этого сознания своего ничтожества вся злоба. Никакого фашизма не будет, если эту злобу просто отменить, упразднить.

Понимаете, ведь очень многое же зависит и от погоды. Погода — это такая вещь, которая от нас не зависит совершенно. Но клянусь вам, если на какое-то время после зимнего вот этого отвратительного холода и снега, и вот этой пыточной для дворников обстановки, для дворников и автомобилистов, настанет хоть небольшая ростепель, вы заметите, как мир подобреет, как все начнут смотреть друг на друга гораздо более оптимистически. И мне кажется, что это великое дело.

У меня есть такое ощущение, что опасность фашизма в России, она все-таки преувеличивается. Я допускаю, что после Путина придут люди, которые хуже Путина. Но это при одном условии произойдет: если сохранится политика запретов, половинчатости, лицемерия. Если после Путина, как после Черненко, наступит чувство освобождения, начнут печатать запрещенное (а его по-прежнему очень много), начнут говорить свободно, на телевидение проникнут другие точки зрения. Понимаете, даже такая приоткрывшаяся щелочка с появлением Собчак, она сильно способствовала улучшению нравов, мне кажется.

«Как по-вашему, не кривит ли Набоков душой в стихотворении «Расстрел»? Ведь он не желал вернуться в Россию, понимая, что страны его детства уже нет».

Видите, Набокову все-таки была присуща мечта о возвращении, и, может быть, даже не скажу о гибели, но о героическом каком-то будущем. Набоков мечтал вернуться. Это же мечта, это сон, а вовсе не какие-то реальные пожелания. «Россия, звезды, ночь расстрела, и весь в черемухе овраг» — это очень важная для Набокова иерархия ценностей. Для него весь в черемухе овраг и звезды важнее, чем расстрел. Вот что в этом стихотворении постулируется, а вовсе не желание любой ценой вернуться.

«Как вы относитесь к технике пассивного сопротивления Ганди? Может ли это работать в наших реалиях?»

Видите, оно, собственно, не такое уж и пассивное. «Жить не по лжи» — вот программа Солженицына, изложенная, мне кажется, абсолютно четко. Неучастие — вот эта программа. В России программа пассивного сопротивления могла бы иметь смысл, конечно, и до известной степени имеет, если бы она выражалась в активном таком толстовском нежелании поддерживать государственную ложь. Как писал Пастернак о Гамлете, для такой пассивности нужна огромная внутренняя твердость. Вот программа Махатмы Ганди вполне возможна в России. Но для этого нужна стальная твердая вера. Ведь Махатма Ганди был не добряк, Махатма Ганди — человек стальной воли. Иногда для неучастия требуется больше жесткости внутренней, чем для баррикад.

«Вопрос об отношении к Франзену. Чем вы можете объяснить его славу? Он проповедник нормальности, но почему у него такой культовый статус? Его литература хорошо сделана, но не создает ожога. Форма у него нарочито проста, язык максимально доступен. Неужели это все для расширения потенциальной аудитории? Ведь есть совсем другая литература, такая как Данилевский и Пинчон».

Саша, во-первых, Пинчон один из учителей Франзена, и Франзен много раз ссылался на очень сложную литературу — на Гэддиса, на «Recognitions», на Пинчона, на «Gravity’s Rainbow», которые безусловные его учителя. Я не назвал бы Франзена простым писателем. У него простая лексика, действительно. Он не насилует себя, пытаясь казаться сложнее. Но ведь у него, понимаете, другой жанр и другие задачи. Он был приятелем Дэвида Фостера Уоллеса, и после его самоубийства собственно вернулся к литературе. У него была очень долгая пауза после «Corrections», после «Поправок», потом повесился Уо