Один — страница 1276 из 1277

и устояла, что она была советской, что она имела эту советскую прививку. Тут можно о многом спорить.

Вот кстати, с Юлией Кантор мы обсуждали этот вопрос — что выстояло в Ленинграде, русское или советское. И мне кажется, мы пришли к выводу, что в огромной степени советское. Потому что старого Ленинграда, имперского Ленинграда после бесчисленных чисток уже не осталось, после высылок в Ленинграде жили уже совершенно не те люди, которые помнили его столицей империи. Поэтому Берггольц — это символ выстоявшего советского.

Чем она отличается, мне кажется, от Ахматовой очень сильно? У Ахматовой везде и всегда, превыше всего, есть чувство своей правоты. У Берггольц этого чувства нет, а у нее есть какая-то, я бы рискнул даже сказать, демонстративная неправота. Она подставляется очень много и намеренно. И этим она бесконечно трогательна. И стихи у нее нарочито корявые, она совершенно не стремится к гладкописи, а у нее есть именно эта фактура грубая, такой пафос абсолютно прямого высказывания.

Ее опубликованные ленинградские стихи производили, конечно, очень сильное впечатление, но по-настоящему лучшее свое она не опубликовала и не могла опубликовать при жизни. Ну, она была женой Бориса Корнилова, и Корнилова расстреляли, она отделалась сравнительно небольшим сроком, предварительным по сути дела следствием. Суда не было, ее выпустили во время бериевской оттепели и восстановили в партии. Но тем не менее она написала едва ли не самое сильное стихотворение тридцатых годов, на стадии корректуры его выбросили из ее итоговой книги «Узлы», потому что даже в середине шестидесятых ей это напечатать не удалось.


Нет, не из книжек наших скудных,

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.


Как мы любили — горько, грубо.

Как обманулись мы, любя,

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались от себя.


И в духоте бессонных камер,

Все дни и ночи напролет,

Без слез, разбитыми губами

Шептали: «Родина… Народ»…


И находили оправданья

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей.


…О, дни позора и печали!

О, неужели даже мы

Тоски людской не исчерпали

В беззвездных топях Колымы?


А те, что вырвались случайно, —

Осуждены еще страшней

На малодушное молчанье,

На недоверие друзей.


И молча, только втайне плача,

Зачем-то жили мы опять, —

Затем, что не могли иначе

Ни жить, ни плакать, ни дышать.


Берггольц самой своей судьбой доказала, что советский проект даже после сталинского реванша продолжал существовать. И вот в чем составляющая этой советскости, в чем советский характер Берггольц? Во-первых, это, конечно, бесконечная работа над собой, бесконечное совершенствование себя, установка на сверхчеловечность и установка на преодоление собственной слабости. Это не мешает ей быть человеком во всех проявлениях, это не мешает ей зависеть от любви, например. Но для Берггольц человек — это именно постоянная работа по преодолению себя. И дневник ее — опыт беспощадно зоркой рефлексии, она все за собой замечает и иногда жестоко себя ненавидит.

Она потеряла двух дочерей, потеряла двух мужей. Первый муж Корнилов, с которым она рассталась довольно рано, расстрелян, второй, Николай Молчанов, филолог, главная любовь ее жизни, погиб в блокаду. И вот Берггольц, конечно, мучительно презирает себя за то, что после смерти второго мужа позволила себе увлечься Юрой, Георгием Макогоненко, и хочет ему нравиться, как она пишет. Вот во время блокады разворачивается этот удивительный роман.

Дело в том, что для Берггольц, которая всю жизнь люто себя ненавидит, и постоянно ругает, и в дневниках это отражено, для Берггольц тем не менее во время блокады, во время всеобщей лжи именно вот эта правда ее запретного чувства становится очень важной, становится каким-то, рискну сказать, нравственным камертоном. Именно поэтому она все пытки и травли пережила, потому что она вот это человеческое каким-то образом в себе сохранила. Она его стыдилась страшно, но она в Ленинграде умудрялась быть человеком. Она умудрялась любить, она умудрялась с невероятной непосредственностью в своих дневниках ругать начальство, которое до этого допустило — и утрата Крыма, и утрата почти всего юга, и то, что дошли до Ленинграда, и до Сталинграда — этого она не прощает, конечно. Но на этом фоне она продолжает бороться отчаянно за свое женское счастье, за свою женскую реализацию. И, может быть, это и позволило ей как-то остаться и состояться.

Видите, в чем дело, конечно, опыт сверхчеловеческий, советский, в ней сидит, но в Ленинграде блокадных времен она спасалась не только этим опытом, она спасалась прежде всего вот тем человеческим, с чем она всегда боролась. И последнее, что спасало в этих абсолютно экстремальных ситуациях — это любовь. Она оказалась сильнее всего, сильнее всех входящих обстоятельств. И ее лирические ленинградские стихи, и в особенности «Ленинградский дневник», эта знаменитая поэма — все это пронизано не только чувством братства с городом, но это пронизано и любовью. Она это писала ради любви.

Дневники ее — это удивительная, конечно, хроника сопротивления любому официозу. Она продолжала сопротивляться и в тридцатые годы, когда на ее глазах происходили жесточайшие и бессмысленные чистки, и в сороковые годы, когда она видела кошмар восстановления, когда она видела, что восстанавливается прежде всего рабство, и говорила о том, что по-прежнему система давит людей и ничего не умеет, кроме как давить.

Что же тогда, спросите вы, в ней было советским, как это сочеталось с прекрасным пониманием того, что все извратилось, что все расхищено, предано, продано? Я думаю, что советской в ней была, во-первых, все-таки установка на величие и на чрезвычайные обстоятельства, в которых она всю жизнь прожила. Во-вторых, вот эта, о которой я говорил, мучительная рефлексия, постоянная работа над собой. А в-третьих, мне представляется, что это был ее советский идеализм. Вот напрасно думать, что идеализм в советское время отсутствовал. Как Марья Васильевна Розанова замечательно сформулировала, советская власть делала чудовищные дела, но говорила правильные слова.

Ольга Берггольц сформирована двадцатыми годами, когда происходило в ее жизни все самое лучшее, когда она созревала как поэт, когда она в семнадцать лет полюбила и вышла замуж, когда она в девятнадцать лет родила, хотя и мучительно, но страшно счастлива была и горда. Вот в ней, как ни странно, именно двадцатые годы — это была не самая плохая закалка. Вера Панова, которая тоже из блокадного города сумела чудом уйти, она же тоже сформирована двадцатыми годами и своим опытом советской журналистики. Вот именно в Берггольц этот идиотизм, идеализм и восторг двадцатых годов все-таки сидел. И, видимо, там это была такая сильная инициация, такая мощная вспышка, что ей этого хватило на всю жизнь.

Чем еще она отличается от Ахматовой — тем, что, кстати говоря, Ахматова всегда себя осознавала последней и всегда говорила об этом, но у Ахматовой это вызывало такую высокую библейскую гордость — первые да будут последними. У Берггольц не было опыта Серебряного века, и она, конечно, не умела так себя носить, как Ахматова. Ее спасало другое.

Ахматова могла сколько угодно говорить о своей принадлежности к народу, но по большому счету, она этой принадлежности не чувствовала, как мне кажется. Это вернулось к ней только время войны: «Опустивши глаза сухие, и ломая руки, Россия предо мною шла на восток». Она собственно войну описала в «Поэме без героя», это военная поэма, но чувства причастности к народу у нее быть не могло, просто потому что она все время была отторгаема. Ахматова вообще по природе своей одиночка, и такая пошлость, казалось бы, как принадлежность к народу — ей это абсолютно чуждо.

А вот Берггольц, она в силу происхождения своего и в силу своего опыта двадцатых годов, абсолютно коммунарского, она одна из многих. И вот удивительно, что ее утешало это чувство принадлежности к ленинградцам, с которыми она вместе бедовала. Вот, собственно, как это выглядит:


На собранье целый день сидела —

то голосовала, то лгала…

Как я от тоски не поседела?

Как я от стыда не померла?

Долго с улицы не уходила —

только там сама собой была.

В подворотне — с дворником курила,

водку в забегаловке пила…

В той шарашке двое инвалидов

(в сорок третьем брали Красный Бор)

рассказали о своих обидах, —

вот был интересный разговор!

Мы припомнили между собою,

старый пепел в сердце шевеля:

штрафники идут в разведку боем —

прямо через минные поля!

Кто-нибудь вернется награжденный,

остальные лягут здесь — тихи,

искупая кровью забубенной

все свои небывшие грехи!

И соображая еле-еле,

я сказала в гневе, во хмелю:

«Как мне наши праведники надоели,

как я наших грешников люблю!»


Это совершенно гениальные стихи, хотя дневниковые и корявые немного, и в общем ни на что не претендующие. Но в них есть вот это чувство все-таки сопричастности, чувство, кстати, очень присущее и Твардовскому, с которым она дружила, они ровесники, он с десятого года. Вот есть это чувство все-таки родства, все-таки сопричастности к народу. Ну правда, тогда еще был тот народ, сопричастностью к которому можно было гордиться. Вырождение шло очень быстро, и она сама тому свидетель, но те настоящие люди, с которыми она бедовала в блокаду, они действительно ее еще окружали.

Когда Ахматова в стихотворении «Так не зря мы вместе бедовали» говорит: «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача», — она преувеличивает свою вину и общность свою с теми, кто валялся в ногах. Она все-таки была совершенно отдельно. И у нее вообще был опыт этой отдельности. А Берггольц наоборот, мне кажется, сумела состояться именно благодаря тому, что всегда ощущала себя одной из многих. У нее не было той гордыни, которая была ахматовской опорой.