анство. Кинг это выражает замечательно, особенно в „Revival“, конечно. А это же есть и в „Мизерере“ [Жана-Кристофа Гранже], когда свернёшь с дороги — и ты в лапах у маньяка.
В России этого нет. В России есть ощущение, как у Горького в „Отшельнике“: свернул с дороги — и ты в гостях у замечательного сказочного добряка, домашнего философа. Он немножко, конечно, может быть, сумасшедший, но в целом он дружелюбен.
Американский мир, американский антураж (это я особенно остро, кстати, поАмериканец построил свою жизнь на противостоянии миручувствовал во время этой поездки, где довольно много мне пришлось проехать в машине) просто кажется уютным и хорошо обеспеченным. На самом деле за каждым углом тебя караулит страшное: либо это маньяк, либо это катастрофа, либо это гигантское природное явление. Американец построил свою жизнь на противостоянии миру: очень часто — на противостоянии военном, иногда — на противостоянии чисто человеческом. И поэтому нет благостности там. Поэтому естественно, что американский жанр — триллер, а русский жанр — трагикомедия.
„Часто сталкиваюсь с мнением, что стиль большей части современной русской прозы нейтрален, „лексически скуден“, причём авторы следуют этому намеренно. Согласны ли вы с этим? Если пробовать равняться на более теплокровную, стилистически интенсивную прозу… Бабель, Катаев, Олеша“.
Это понятное дело. Это южная школа, „юго-запад“, как называл это Багрицкий, — естественно, они более стилистически окрашены. Ну почему? Были у нас и на севере очень хорошие и замечательные стилисты. Можно вспомнить Паустовского — несколько слащавого, но стиль его опознаваем. Искандер вообще когда-то говорил, что его заветная мечта — перенести столицу в Одессу, даже и климатически такое государство будет добрее. Это я его спросил на 80-летие: „Почему большинство русских юмористов имеет южное происхождение?“ Он говорит: „Ну что ещё делать южанину на севере? Он попадает в этот страшный мир, где никто никому не рад, и единственное для него спасение — это острить“. Это совершенно верно. И Гоголь тоже.
Мне представляется, что стилистическая интенсивность — не то чтобы это было главное дело в прозе, но это важное дело в прозе. Например, вторую часть пелевинского „Смотрителя“ ещё труднее читать, чем первую, именно потому, что это совершенно мёртвый язык; он совершенно холоден, в нём вообще просто ничего не происходит. Мало того что там очень мало чего происходит в фабуле — там ничего не происходит в тексте. Текст, который так ровен, в котором нет поворота, конечно, тяжёл. Может быть, это входило в авторскую задачу.
Что мне кажется важным? Стиль появляется там, где есть мысль. Где есть нестандартная, движущаяся, бьющаяся мысль, там возникает и какое-то стилистическое чудо. Ведь стиль Платонова, например… Это не умозрительно он решил: „А буду-ка я писать вот в таком стиле“. Нет, это отражение его внутренней драмы, его трагического миропонимания.
Поэтому для того, чтобы у вас был оригинальный стиль, вам надо просто поставить себе задачу — что-то такое понять про мир, чего раньше не понимали. Думать о стиле, когда пишешь, — это, по-моему, совершенно безнадёжное дело. Это получится Саша Соколов, если угодно, такой русский Джойс. А зачем нам русский Джойс, когда есть уже английский? Мне кажется, что думать о стиле — это последнее дело. Стиль появляется сам. Но появляется он тогда, когда появляется фигура автора, когда появляется образ речи (вот это очень важно). Образ речи — это образ мысли.
„Вы в разное время рассказывали о литературной стратегии Достоевского и Булгакова. Что если прочесть лекции о повествовательной технике каждого из этих „священных монстров“?“
О повествовательной технике Достоевского в своё время (так и назывался этот цикл лекций — „Сюжетная техника Достоевского“) очень интересный курс лекций читал Владимир Новиков. Не знаю, опубликованы ли они. Можно попробовать как-то их достать. Вообще о повествовательной стратегии Достоевского поговорить можно очень интересно. Да, пожалуй, это хорошо. Помнится, я тогда был студентом Новикова, и я его спросил: „Неужели вам нравится сюжетная техника этих страшно несбалансированных, страшно пёстрых романов?“ — на что Новиков сказал: „Я бы от такой не отказался“. Да я бы тоже, наверное, сейчас думаю, не отказался — там есть о чём подумать. Давайте, может быть, как-то вернёмся действительно к этому вопросу и о фабульной технике, например, „Идиота“ и „Бесов“ поговорим.
„Как вы думаете, в результате демографических трагедий и продолжительной деформированной селекции (отрицательной, по мнению Гельмана) мог ли возникнуть побочный эффект со знаком „плюс“? Какие-нибудь черты, которые утратили более прагматичные социумы?“
Хороший вопрос. На эту тему я готов, если угодно, порефлексировать (и поспекулировать), потому что — да, действительно в результате отрицательной селекции начальству делегируются самые неприятные обязанности. Как любила рассказывать Лидия Либединская: „Во время игры дети сажают Мишу в табуретку и назначают начальником, потому что он всё равно самый маленький и глупый, и больше ничего не умеет“.
Действительно, когда вся политическая жизнь делегируется элите (качественно очень плохой и количественно очень небольшой), какие-то новые черты в народе появляются, конечно, потому что он свободен от политической жизни, от американского вечного сутяжничества, от борьбы за собственные права и так далее — у него появляется много свободного времени, такая „ситуация глубокой независимости“. Искандер называл это „ситуацией взаимной безответственности народа и власти“. Может быть, это так и есть. То есть у народа появляется больше свободного времени, больше пофигизма, больше нейтрального или презрительного отношения к политической жизни и к разному роду, вы правы, прагматикам. Появляются мечтатели, дервиши, гуру — появляются такие „хлебниковы“.
Хлебников, конечно, был безумен, особенно если учесть, что прогрессирование этого безумия просто совершенно очевидно. Достаточно посмотреть на его отношения с людьми, на страшно возросшую маниакальную подозрительность, на абсолютное равнодушие к чужим судьбам. „Я же здесь умру — ничего, ветра отпоют“, — это такой классический ответ человека, лишённого всяких человеческих эмоций («эмоциональная глухота», как это называют психиатры). Но зато вот такая мечтательность, такое сочинение полубезумных мистерий.
Да, наверное, со знаком «плюс». Немножко трудно жить с такими людьми, потому что им никого не жалко, в том числе себя. Как сказал Петрарка: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно». И умирать не больно, и о чужой смерти оно не очень жалеет. Ну да, это такое мечтательное, поэтическое племя, которое, скажем, к профессиональным обязанностям относится очень пренебрежительно. И в России существует культ людей, которые реализовались помимо профессии или в соседней профессии. Самая культовая фигура — это Высоцкий, которого мы любим за то, что он поэт среди актёров и актёр среди поэтов.
Нам нравится поэтический дилетантизм Есенина, несовершенство его формы. Нас отталкивает всё слишком профессиональное. Именно поэтому у Набокова в России с его холодным совершенством меньше поклонников, чем у Шолохова с его явными формальными провисами. Ну и так далее. То есть плюсы в таком развитии, безусловно, есть. Но что называть «плюсами» и «минусами»?
Да, Россия порождает свой тип — тип человека мечтательного, бродячего, эмоционально более или менее равнодушного, фантазирующего, выносливого. Это свой национальный тип. Американцы порождают другой тип — тип, желающий судиться по любому поводу, страшно зацикленный на правах и формальностях (и при этом, конечно, свободный, терпимый к чужому мнению, очень честный и так далее). К сожалению, национальная психология у нас изучена очень мало.
«При создании произведения что нужно сначала — сформировать посыл, а потом завернуть его в сюжет, или наоборот?»
Житинский говорил: «Если вы начинаете реализовывать какую-то умозрительную идею, то получается всегда плоско. Надо сначала выдумать героя, а он начнёт накручивать на себя обстоятельства». У меня, наоборот, всегда была другая ситуация: я всегда придумывал исходную ситуацию и не всегда понимал, куда она может вывести. Кстати, Житинский тоже ведь, когда писал «Лестницу», сначала придумал исходную ситуацию: человек спускается по лестнице, а она не кончается. Дальше он начал безудержно фантазировать.
Я думаю, что посыл всё-таки сначала должен быть. Если вы спрашиваете у меня о моей практике, то, берясь за роман, я всегда знаю его последнюю фразу. Не всегда мне всё ясно в середине, но последняя фраза есть всегда. Более того, моя книга начинается с последней фразы. И именно поэтому мне так приятно всегда читать в рецензиях, что «начало продумано, а сюжет скомкан, конец скомкан». Если он скомкан, значит так надо, потому что я всегда начинаю писать книгу с финальной точки, с последней фразы. Вот в «Остромове», например, я последнюю фразу знал с самого начала, а первую придумал, когда уже где-то две трети книги было написано. Просто шёл по улице из ГАИ, как сейчас помню, возвращаясь, там какую-то справку получал, увидел деревянный дом — и сразу придумал: «Есть дома, в которых никто не был счастлив».
«Вы часто используете словосочетание „sinful pleasure“. Объясните, в чём его отличие от „guilty pleasure“?»
Это очень просто (ну, как я понимаю): «guilty pleasure» — это вкусно пожрать, сидя на диете, а «sinful pleasure» — это совершить грех, убить человека с полным и радостным сознанием того, что ты нарушаешь библейскую заповедь. Sinful более сильная вещь, чем guilty. Guilty мы все (виновны все), а sinful (грешны) далеко не все.
«В самых жутких произведениях Набокова отчётливо рифмуются Синеусов/Персон (безутешный вдовец) и R/Фальтер (некто, постигший „как оно всё есть“). Можно ли считать „Transparent Things“ своеобразным „завершением“ незавершённого „Ultima Thule“?»
Конечно. Я не обращал внимания на эту параллель (надо будет, кстати, написать Долинину, нашему главному набоковисту, — я думаю, ему будет интересно), но параллельных ситуаций, в которых загробный учитель помогает установить контакт с загробной сферой, очень много. Ведь что, собственно, открылось Фальтеру? Что это за тайна, которая Фальтеру открылась и которую Синеусов пытается от него выпытать? Это бессмертие как раз, возможность контакта. Совершенно правильно замечено, что неслучайно Фальтер в своём монологе упоминает цветы и иностранные деньги —