Один — страница 146 из 1277

Видите ли, судьба Золя в России складывалась очень сложно. Большинство современников — во всяком случае, русских современников — его не жаловало. К нему очень скептично относился главный проводник русской литературы во Франции (и наоборот — французской в России) Тургенев, который предпочитал решительно Флобера (благодаря внешнему и эстетическому сходству) и Мопассана. Мопассан относился к Золя примерно так же, как Блок к Брюсову: он преклонялся и глубочайше раздражался, совершенно с ним не совпадал. Гонкуры его сторонились.

Интересно, что Щедрин, когда побывал за рубежом в очередной раз и прочитал «Нана», написал, что грязнее этой книги вообще ничего не может быть, что он не просто побывал, как в борделе, а побывал в отхожем месте борделя; «просто не роман, а гора нечистот».

Известно, что Толстой относился к Золя очень скептически — наверное, уже с другой стороны, с другой точки зрения. Они находились в очень интенсивной полемике по вопросу о труде. После романа «Труд» Толстой писал: «Как можно поэтизировать труд? Зачем? Ведь сказано же в Евангелии: „Птицы небесные не трудятся, а Господь их питает. Они не хуже ли вас? А тем не менее живы“. Зачем же трудиться? Душу свою надо спасать, а не работать!»

И совершенно прав Толстой, когда говорит, что эта западная поэтика творческого труда, обожествления труда как главной школы жизни ничего не даёт; душа воспитывается праздностью и размышлениями о прекрасном, а труд — это самогипноз. Очень странно, казалось бы, от Толстого такое слышать, но он, в общем, в этом глубоко прав (применительно к русской реальности).

Почему их всех так раздражал Золя, объяснить можно. Конечно, дело не только в том, что у него есть своя философия, свой взгляд на вещи, и они с этим не согласны — нет. Золя безумно раздражает своим огромным талантом, пластикой, пластической силой (а она у него действительно была ну просто медвежья) и тем, как он эту силу использует. Ведь большинство романов Золя — это действительно хроника отбросов, хроника низов, это вещи, о которых не принято говорить. Золя произвёл колоссальную революцию в обществе.

Конечно, никто не мог с таким аппетитом описать чрево Парижа, как он. И я думаю, кстати, что людям, страдающим абулией, страдающим полным отсутствием аппетита и неспособностью как-то увлечься пищей, следует прочитать «Чрево Парижа». Там же в начале книги глазами голодного всё это увидено. И я думаю, что невозможно более радикально (даже будь ты Чеховым), более страстно описать еду. Это просто что-то гениальное абсолютно, пробуждает волчий, физиологический аппетит! Все эти паштеты, сыры, все эти горы рыбы, зелени, мяса — это божественно!

Но при этом Золя, конечно, мастер описаний ужасного. И надо сказать, что последние страницы «Нана», на которых Венера разлагалась, как вы помните… Все эти гнойные язвы на лице прекрасной Нана, умирающей от оспы, — конечно, тут вырвет любого читателя, который только что прочитал «Чрево Парижа».

Отсюда и главная тема Золя. Главная его тема — это удивительное сочетание цветения и разложения. Главное содержание жизни — это прекрасный, разлагающийся, цветущий сад; это пустырь святого Митра, где на костях мертвецов на старом кладбище расцвела удивительная любовь Сильвера и Мьетты и расцвёл прекрасный и жуткий сад-пустырь. Вот эта взаимосвязь и взаимный переход цветения и разложения, даже я бы сказал, что сам миг перехода цветения в разложение — это главная тема Золя.

Это то редчайшее совпадение, когда темперамент художника совпал с основной интенцией эпохи. А основная интенция эпохи, о которой он пишет, — это 1860–1870-е годы европейские, это именно переход расцвета в постепенную деградацию и гниение. Начало декаданса… Правда, мы знаем, что поэтика безобразного — это есть уже и в Верлене, и в Бодлере, и в нашем Некрасове. «Цветы зла» — вот ключевое произведение этого времени, и, конечно, здесь Бодлер первый. Но уже после него появляется Золя как главный летописец цветущей гнили. Знаменитый сонет Бодлера «Гниль» как раз у Золя, можно сказать, поэтически переосмыслен, потому что тема Европы, тема человечества, которое достигло высшей точки своего развития и вступило в свой распад, — вот это Золя. Он гениально описывает цветущую, прекрасную плоть — и так же гениально её распад, её грех, её разложение.

Надо сказать, что «Нана» — это не просто физиологическая книга, а это настоящая поэма, в которой на контрасте прекрасного и омерзительного, божественной чистоты и тупости, красоты и грязи построен настоящий собор. И вообще весь гениальный цикл из 20 романов, «Ругон-Маккары» — это удивительная хроника распада. До всяких «Будденброков», до всех этих семейных хроник XX века это первая такая гениальная попытка построить мир, в котором действительно цветение постоянно соседствует с упадком.

Собственно, тема «Ругон-Маккаров» и идея Золя была очень проста: он собирался написать историю одного семейства времён империи. Но главное, что там есть, — это его знаменитая мечта, его идея показать слияние, если угодно (это научный же роман), двух линий, двух родов. Ругоны — это жовиальные и темпераментные карьеристы. Маккары — это преступники и фантазёры. И вот из этих двух линий созидается удивительная семья Ругон-Маккаров, в каждом представителе которой соседствуют черты бурного таланта, бурной одарённости в какой-либо области. Это может быть область, скажем, любви или хозяйствования, необязательно творчества. Только Клод из романа «Творчество», как пишет сам Золя, «наследственный невроз, выразившийся в гениальности». А у остальных эта гениальность другая — гениальность плоти (например, у Нана) или гениальность бунта в «Жерминале», гениальность бунтаря.

Но во всех них есть и черты болезней, черты распада. Они пришли, конечно, от тётушки Аделаиды, которая вдова контрабандиста Маккара, праматерь рода, которая сошла с ума, которая на протяжении всей книги безумна. И к ней возвращается разум на одну секунду перед смертью, когда столетняя праматерь рода в «Докторе Паскале» смотрит на умирающего от гемофилии четырнадцатилетнего мальчика в финале романа, и она кричит: «Жандарм! Жандарм!» — и с этим звуком она умирает. Потому что жандарм убил когда-то её мужа Маккара, жандарм убил когда-то её внука Сильвера в «Карьере Ругонов», и этот страшный образ судьбы — опять появляется перед её глазами жандарм.

По замыслу Золя хотел показать, как под действием биологии… Он свято верил в механизмы наследования, тогда ещё неизученные, он верил в то, что есть предрасположение, есть врождённые качества, которые человека определяют целиком и могут погубить его. Его задачей было показать, как под действием биологии, под действием этих предрасположенностей — с одной стороны, мечтательности и преступности, а с другой стороны, предприимчивости и подлости — гибнет великолепная семья.

Собственно, попытка показать мир Франции 1860–1870-х годов, её разгром во франко-прусской войне, вот это всё — она была на втором месте. Для него на первом месте была чисто биологическая, научная задача. Естественно, как всегда бывает, романный цикл очень здорово перерос свои изначальные рамки. Появилась именно трагическая, мощная поэма, как гигантский собор с 20 колоннами. Получилась поэма упадка, разложения, красоты, получилась самая точная сага о парижских 1870-х годах. Ведь Париж до сих пор живёт теми годами, стилизацией модерна. Начало модерна, 1870-е годы, в общем, эпоха Тулуз-Лотрека, эпоха «Мулен Ружа», эпоха парижских варьете, Парижской коммуны, которая кончилась крахом, попыткой национального примирения, воплощённой в церкви Сакре-Кёр, — попытка такого пиршества на могиле, пиршества на гробах. И вот эта тема пиршества на гробах у Золя везде.

Надо сказать, что и «Нана» (эта разлагающаяся Венера), и «Человек-зверь» (этот маньяк)… Впервые в мировой литературе описан маньяк, преступник, убийца, наделённый страшной физической силой, умом, хитростью и нечеловеческой жестокостью, зверством. Надо сказать, что очень сильна финальная сцена «Человека-зверя», когда солдаты отправляются на войну: везёт их поезд, а поезд без машиниста. Машинист там выпал, погиб. И пьяные, орущие солдаты в поезде без машиниста, которые распевают песни… А поезд несётся в ночи, набирая скорость, сыплет искрами! — ясно, что сейчас он или столкнётся, или с рельсов сойдёт — ну, гибнет! Вот эта воинственная, пьяная толпа, орущая песни, несущаяся к гибели, — это, наверное, самый страшный образ человечества. Но история рисовалась ему вот такой, да: пьяная орда, летящая в катастрофу.

Золя сам по себе, конечно, человек изумительно чётких нравственных позиций, изумительно чётких правил. Отсюда — «J’accuse» (вот это знаменитое «Я обвиняю»), статья в защиту [Альфреда] Дрейфуса с абсолютно точным раскрытием большинства механизмов этого тёмного процесса; его гениальная тетралогия, его четыре «Евангелия», попытка выстроить положительный образ мира; его «Три города», из которых наиболее известен и чаще всего печатался у нас «Лурд» — такая совсем не в духе Золя, несколько истерическая книга о религиозном возрождении, о религиозной вере, экстатической.

Но, невзирая на свою абсолютно чёткую дисциплину, на свою трудовую каторжную жизнь, на свою непрерывную работу, может быть, он именно поэтому — как бы в знак комплементарности, в знак, что ли, некоторой дополнительности — всегда тяготел к образам безумия, распада, неуправляемой тупости. Кто, кроме Золя, мог бы с такой силой описать психоз гения, этот маниакальный поиск совершенства, когда Клод, гениальный художник, в творчестве ничем не удовлетворяется? Ну, прототипом этой великой картины, которую он пишет, как вы знаете, послужила «Олимпия».

Проблема в том, что Золя мучительно влёкся к проблемам, если угодно, безумия. Может быть, именно потому, что он сам слишком рационально организован, его так мучительно тянули к себе, влекли вопросы, скажем так, распада, проблемы неуправляемости, проблемы дискоординации, когда личность не владеет собой. Он это описал, как никто. И неслучайно один из самых сильных романов в цикле — это «Разгром», потому что разгромленная армия — это ему удаётся, об этом он может писать.