Вот это ощущение (Сергей Оробий, кстати, недавно о нём очень хорошо писал), что всё разрешится бегством, что нет ничего, кроме бегства, что главным занятием нового человека станет бегство. И мы продолжаем жить с этим ощущением, потому что под нашей стабильностью, так сказать, бродит ледяное болото. Как под гнойной коркой шевелится какая-то больная, страшная и незаживающая рана, её можно заливать деньги, мёдом, чем угодно, но она не перестанет быть — тут нужен пенициллин.
У Петрушевской как раз «Гигиена» — это очередной рассказ о возмездии, об отсроченной расплате, где всё семейство Р., в сущности, погибает от гигиены. Там сообщают о том, что идёт эпидемия. Эпидемию разносят мыши — соответственно, и кошки, которые этих мышей нажрались. И когда семейство Р. замечает, что девочка целует кошку, они изолируют девочку. Там главная примета болезни — то, что человека раздувает страшно, как гору, и он лопается потом. И вот они все начинают запасаться продуктами, жрут страшно много, превращаются в эти огромные чёрные горы — и лопаются. Но в том-то и фокус, что умирают они от гигиены, от того, как они пытались бороться с эпидемией, а есть она на самом деле или нет — неважно. Важно, что человек губит себя, пытаясь предотвратить этот ужас, потому что он предотвращает его с помощью предельного эгоизма, бесчеловечности.
Да, конечно, Петрушевская — писатель, который не соблюдает никаких барьеров. Это, может быть, женское неумение вовремя остановиться (опять гендерную проблему приходится поднимать), некоторая истерия. Но Петрушевская, конечно, пишет сильнее десяти мужчин вместе взятых именно потому, что она страшно внимательна, страшно чутка, она отличается невероятной пластической зоркостью. И пьесы её сделаны очень точным слухом, но на сцене эта точность не так поражает, как при чтении. Ну, просто смотришь: жизнь — и жизнь. А вот когда читаешь её, то поражаешься этим уколам точности и понимания. Она работает со страхами. И именно то, что она не боится вглядываться в эти страхи, вытаскивает их наружу — это и спасает читателя от ублюдочного эгоизма, это заставляет его избавиться от страха и посмотреть на страдающих рядом людей. Поэтому это великая литература. И если бы Петрушевской достался Нобель, это было бы очень хорошо.
А мы с вами услышимся через неделю. Пока!
13 ноября 2015 года(Павел Васильев)
― Привет, полуночники! С вами Дмитрий Быков в программе «Один». И я сегодня внесу некоторые новшества: я буду больше отвечать на вопросы, пришедшие на почту. Да их и количественно больше. Напоминаю: dmibykov@yandex.ru. Мне как-то даже и приятнее на них отвечать, потому что в них содержатся в основном вопросы литературного свойства, а это мне более интересно. Но на форумные — тоже. Первые полчаса будет разговор о форуме.
Лекция, как и было обещано (слово я стараюсь держать), и по бесчисленным просьбам, почему-то повторяющимся сейчас, будет о Павле Васильеве. Это действительно чрезвычайно интересный поэт. Сегодня он на щите, и поднят он на щит слишком многими, абсолютно взаимоисключающими людьми и силами. И поэтому, наверное, пора поговорить о том, что такое Васильев (во всяком случае, в моём понимании), не убегая от всяких действительно важных и серьёзных подходов к теме.
Начинаю пока всё-таки с форума.
«Как вы относитесь к творчеству Бориса Штерна? И кого из не самых известных советских писателей в жанре юмористической прозы можете посоветовать?»
Штерн ни в коей мере не юморист. Штерн — серьёзный фантаст, один из наиболее популярных постмодернистов фантастики 90-х годов, во всяком случае, благодаря огромному роману «Эфиоп» — такой альтернативной истории Пушкина. Это действительно жизнь такого «всепоэта», как выражалась Слепакова, такого поэтического архетипа. Кроме «Эфиопа», собственно, я у него ничего и не читал. Плюс переписка с Борисом Стругацким, конечно, очень интересная. Так что Штерн не юморист. Штерн — это такая скорее филологическая проза плюс альтернативная история. Ну, он был просто очень остроумный человек. Он мало прожил (Царствие ему небесное), к сожалению, чуть больше 50 лет. Он был одессит, насколько я помню.
Кого я рекомендовал бы почитать в этой же традиции — не юмористической, но литературной и немного иронической? Конечно, в первую очередь — Далию Трускиновскую с романом «Шайтан-звезда». Это великолепный коллаж на темы «Тысячи и одной ночи», вообще персидской, арабской мифологии. Это совершенно удивительный текст. Михаил Успенского, конечно, который был большим другом и одним из главных популяризаторов творчества Штерна. Конечно, всё, что написал Успенский, никак в юмористику не укладывается, но это всегда смешно. Достаточно вспомнить трилогию о Жихаре, да и «Чугунный всадник», и «Дорогой товарищ король». Если вам понравился «Эфиоп», вам понравится и это.
«Вы участвовали в передаче, посвящённой «Евгению Онегину». Почему современная литература не даёт нам героев поэмы, равных героям пушкинской истории?»
Она даёт — в Штатах, например. Там есть замечательный роман в стихах, написанный под прямым влиянием Онегина, «Золотые ворота» (автора сейчас я вспомню или погуглю). Но, в принципе, для того, чтобы написать Онегина, понимаете, у вас должно быть чувство, что вы пишете первый роман в стихах в русской истории, у вас должно быть величие замысла, величие замаха. Без этого ощущения ничего сделать нельзя. Но сегодня, правда, литература низведена до таких жалких, таких низменных ролей, что очень трудно внушить себе должное отношение к делу, по-настоящему серьёзное. Ведь для того, чтобы написать эпопею, надо чувствовать, что эта эпопея переломает жизнь общества и радикальным образом укажет новые пути.
А сегодня у вас может быть лишь ощущение (может быть, это нормальное ощущение XXI века, я не знаю), что её какой-то малоодарённый несостоявшийся прозаик пнёт в рецензии, а все остальные будут интересоваться только тем, сколько у вас литературных негров и сколько вы им платите. Это нормальный и естественный процесс. Литература стала в жизни общества занимать меньше места — и меньше стало заряда.
Даже некоторые люди пишут и спрашивают: «А стоит ли мне писать? Я чувствую, что я могу написать роман-эпопею, но стоит ли мне писать?» Если у вас такие вопросы, то не стоит. Мне говорит что-то в душе моей, однако (я называю сейчас довольно вторичную причину), что главное — это всё-таки отсутствие у автора настоящей веры. А вера в горчичное зерно, как известно, двигает гору. Если вы глубоко убеждены, что вы можете написать судьбоносную (простите за выражение), реально переламывающую жизнь общества книгу, значит вам нужно это делать. Как раз графоману в этом смысле тоже даётся шанс. Маргарет Митчелл, когда она начинала писать, была заурядным графоманом, но постепенно она выписалась в писателя. Шолохов, начиная писать, писать не умел, а к четвёртому тому он писал гениально. То есть, видимо, нужно просто поставить задачу чрезвычайно масштабную.
Я тоже, кстати говоря, применительно к «Онегину» считаю, что лучшие там главы — это седьмая и восьмая. Начиная с шестой происходит некоторый перелом, мне кажется. Потому что то, что было продиктовано злобой и ненавистью к Раевскому, здоровой мстительностью, неприятием русского байронизма, — всё это иссякает к четвёртой главе, которая уже начинает несколько пробуксовывать. В пятой и шестой происходит перелом, а седьмая и восьмая — это шедевры.
Поэтому писатель возникает из великого желания и великого упорства. Вы можете выписаться в гения. Стартовая ситуация почти у всех одинаковая. Дело в том, что, как замечательно говорил Каверин, «книга пишет себя». Надо этого не бояться.
«Что послужило поводом для написания «ЖД»?»
«ЖД» был придуман очень давно. Я начал его сочинять за десять лет до публикации. Была такая идея, что есть некое таинственное коренное население России, которые не русские, не варяги, условно говоря, и не евреи, и не хазары, и вообще никто — таинственное, потаённое коренное население. Ну а потом у меня как-то в Чапел-Хилле, в Северной Каролине, случился очень увлекательный разговор с великим, по-моему, филологом, замечательным славистом Полом Дебрецени, и он мне сказал, что надо воспользоваться идеей, что Пушкин был представителем этого коренного населения и что этим коренным населением были негры. Потом, кстати, эта идея перекочевала в роман Брэйна Дауна, где я только соавтор, роман «Код Онегина». Я проговорил как-то с Дебрецени эту идею коренного населения, что у него должна быть своя мифология, своя психология, что оно по разным причинам воздерживается от истории. Мне это показалось довольно интересным, и тогда я прицельно взялся за роман.
А потом ещё у меня случилось очень интересное путешествие в Арканзас, такой американский Арзамас, очень глубокий штат. Там я навещал Терри Уоллеса, вышедшего из комы. Человек 20 лет провёл в коме. И вот общение с ним — таким волшебно-задумчивым, безвольным — как-то меня подтолкнуло к васькам.
«Что происходит сейчас с телевидением, и не только у нас? И вообще, каково будет будущее телевидения?»
Его не будет. Долгие разговоры о том, что будет одно телевидение, помните, как в «Москва слезам не верит», — это же Меньшов не придумал, а были такие разговоры. Вот печатная пресса не будет вытеснена Интернетом никогда, потому что газета — очень антропная, человекоудобная вещь. А телевидения не будет никакого. Просто будет множество каналов Интернета, и там каждый будет получать информацию. Во всяком случае, телевидение как орудие пропаганды отомрёт очень скоро — и потому что скомпрометировало себя, и потому что Интернет бесконечно шире телевидения, в общем. Телевидение — частный случай Интернета. Оно просто растворится в нём — и всё.
«В советское время был популярный жанр — телеспектакль. Отчего сегодня этот удивительный жанр так глупо забыт?»
Вы знаете, много жанров умерло со временем. Хочется надеяться, что когда-нибудь со временем умрёт и жанр доноса, например, потому что это станет бессмысленным. Умирает жанр юмористического скетча или stand-up comedy, и умирает явно потому, что вырождается. Много вещей, которые меняются с годами. Телевизионный спектакль — это такой, в общем, суррогат, суррогат спектакля театрального, в эстетике театральной. Я думаю, что новая драма как-то его вытеснила.