зависимым, вообще-то, и ты не должен зависеть от государства. Но если ты при этом игнорируешь явную несправедливость, то как тебя назвать, если не «скотина»?
«Качаете ли вы музыку или фильмы через торрент-трекеры?»
Нет, лень. Но очень много смотрю из того, что есть в Интернете.
«Как вы относитесь к скачиванию нелегального контента? Борис Борисович Гребенщиков одобряет вседоступность».
Всё, что одобряет Борис Борисович, одобряю и я. Это случайно так получилось. Я не могу сказать, что он мой кумир, но просто наши мнения в основном совпадают. Да и вообще Борис Борисович — это один из тех людей, на которых я сейчас оглядываюсь (а иногда, в общем, надо оглядываться всем), такой компас, такой нравственный ориентир.
«Что вы думаете о творчестве Вайля и Гениса — вместе и по отдельности?»
Я очень люблю Вайля, особенно его путевые очерки, чеченские очерки. То, что пишет Александр Генис, мне всегда интересно, но я думаю, что это такой эссеизм, который просто ну боится, может быть, уйти на достаточную глубину. У Гениса были бы все потенции для того, чтобы заглядывать глубже, но тогда это не была бы эссеистика и он бы нравился тогда меньшему числу людей. А вообще мне всегда интересно то, что он делает.
Вместе из того, что они делали, мне больше всего нравилась, конечно, книга о русской кухне, потому что родная речь при всех замечательных парадоксах, которые там высказаны, — вот это именно эссеистика. Когда-то Лидия Гинзбург сказала: «Я не против эссеизма, если это талантливо». Я тоже не против эссеизма, но я полагаю, что глубина проникновения, вот этот «лемех» мог бы глубже пахать, мне кажется.
«Удивлён вашей симпатией к старику Савелию из рассказа Горького «Отшельник». Для меня это тот же утешитель Лука, только доведённый до какого-то животного предела. Герой наделён тремя качествами: здоровьем и трудолюбием, сексуальным влечением и чарующей силой утешения. Не ставит ли автор параллель между этими инстинктами?»
Видите ли, Лука был местью Толстому. Тогда молодой Горький… И вообще, Горький же очень менялся всё-таки. Он менялся в зависимости от возраста, в зависимости от статуса. Ранний Горький уверен, что проект Человечество надо радикально пересмотреть, что человек должен пойти в «переплавку». Это его убеждение сохранилось, но Горький сорокалетний уже очень ценит материальную культуру, коллекционирует китайские вазы, наслаждается музеями. Он любит гораздо больше уже не босяков, потому что босяки ему раньше казались представителями дивного нового человечества. К босякам он охладел довольно сильно, и теперь ему нравятся люди искусства, просвещения, культуры. Он вообще верит только в культуру как в панацею от всего. Может быть, он прав в этом.
Горький образца марта 1917 года, газеты «Новая жизнь» — он далеко не буревестник. Чего ж мы тут будем? Хотя в газете «Новая жизнь» сотрудничали люди весьма приличные в диапазоне от того же Полонского до Маяковского, но газета-то, прямо скажем, в своём антибольшевизме хватала, мне кажется, чересчур далеко. Она вообще отрицала возможность перемен в России, потому что «пролетариат растворится в болоте». Поэтому естественно, что Горький менял и своё отношение к пролетариату, и своё отношение к революции. Менял отношение и к утешительству.
Пьеса «На дне» написана дерзким молодым человеком, который говорит: «Ложь — религия рабов и хозяев, а правда — бог свободного человека». Рассказ «Отшельник» из цикла «Рассказы 1922–1924 годов», единого цикла… Там в последнем рассказе убивают этого отшельника, если вы помните, в «Рассказе о необыкновенном». Это совсем другой персонаж. Это человек, который утешает несчастных, забитых людей. И Горький 1922 года понимает, что человек больше нуждается в утешении, в милосердии, чем в правде любой ценой.
Но это старый человек уже, вообще-то. Понимаете, Горькому 54 года, он по тем меркам уже очень много пережил. И хотя его главное свершение — Самгин — оставалось у него впереди, но, конечно, лучшее, что он написал в новеллистике — это именно те самые «Рассказы 1922–1924 годов»: «Голубая жизнь», «Рассказ о первой любви» (такой немножко ницшеанский, но всё равно очень талантливый), конечно «Рассказ о необыкновенном» страшнейший, очень вам его рекомендую. Я больше всего люблю его рассказ этого периода «Мамаша Кемских», где впервые у него над жестокостью преобладает сострадание. Поэтому — да, мне нравится этот отшельник, мне нравится то, что рядом с ним легче, что жить хочется, когда его видишь. Хотя, конечно, на вкус и цвет…
«Каково, на ваш взгляд, соотношение творчества Эдгара По и Амброза Бирса? Насколько Бирс эпигон По в жанре «страшного рассказа»?»
Нет, конечно. Видите ли, таинственная гибель Пирса и гибель По — это единственное, что их роднит. Мы не знаем, как По провёл свои последние три дня, причину этого внезапного путешествия, внезапной гибели, внезапного появления на лавочке в городе в безнадёжно пьяном и, может быть, уже безумном состоянии. И мы не знаем, как погиб Бирс, который пропал на войне в Мексике. Кажется, «Старый Гринго» называется роман, где об этом написано, мексиканская книжка. В остальном Бирс, конечно, не эпигон.
У Синявского в рассказе «В цирке» очень точно героиня говорит: «В постели смеяться нельзя». Вот в триллере смех тоже недопустим. Сочетание смешного и страшного очень часто приводит к взаимному уничтожению. Острить можно в таинственной ситуации, в триллере, но в принципе это жанр, требующий серьёзности. Бирс по преимуществу ведь сатирик. Он, конечно, в таких вещах, как «Словарь Сатаны», довольно жёлчный персонаж. Вот «Случай на мосту через Совиный ручей» (я хочу сейчас проверить, Бирс ли это; по-моему, Бирс, сейчас проверю) — это как раз серьёзная история.
Но вообще на самом деле настоящая инкарнация По в России — это Грин, конечно (и неслучайно Грин не расставался с его портретом), а в Америке — Лавкрафт: такие одиночки, такие странные персонажи. Бирс как бы более загадочен своей судьбой, чем своими текстами, хотя он очень остроумный и прелестный автор.
«Почему вы игнорируете вопросы о Борисе Рыжем? В вашем сборнике было благосклонное эссе «Рыжий». А сейчас вы не хотите поговорить о нём? Разонравился или стал неинтересен?»
Нет, никоим образом не стал неинтересен, прекрасный поэт, но просто всё, что я имел сказать, в этом эссе уже сказано. Я не вижу смысла что-то добавлять. Если у вас есть конкретные вопросы, то я с удовольствием их услышу.
«В западном литературоведении встречается точка зрения о том, что Фолкнер и Голдинг — литературные «дети» (или «внуки») Достоевского и что их роднит общий жестокий взгляд на мир и человека, внимание к миру субъекта в ущерб реальности. По этому мнению, Достоевский для западного модернизма важнее, чем Толстой и Чехов. Согласны ли вы с этим?»
Нет, конечно. Достоевский важнее для западного модернизма и вообще для модернизма по двум причинам. Во-первых, конечно, Достоевский (я отношу это к числу скорее его профессиональных болезней, но кому-то кажется, что это великий подвиг) очень сильно изменил структуру романа, сделал его более свободным. В отличие от Диккенса — своего учителя и своей модели, — он разболтал роман, сделал его менее структурированным. Много лишнего появилось, появились огромные философские диалоги, отступления, детективный сюжет стал тонуть в этом море. Это началось уже в «Бесах», а в «Братьях Карамазовых», учитывая ненаписанную вторую часть, уже эта диспропорция очень очевидна.
Понимаете, то, что одни называют «плохописью», другие называют «модернизмом». В этом смысле он расшатывал канон. Всегда ли это хорошо — я не знаю. В какой степени он учитель Фолкнера — трудно мне сказать. Повышенное внимание к патологии, наверное… Я не думаю, что Фолкнер у кого-то учился. Я думаю, что Фолкнер учился у Ветхого Завета: там все эти ситуации инцестов, военных поражений, переживаемых как психологические триумфы. Вот эта немножечко библейская ассоциация самоотождествления очень характерная для американского юга. Такой последний «ковчег морали в море прагматизма» — это, конечно, библейское скорее. И думаю, что Фолкнер учился гораздо больше у чёрных проповедников. Думаю, что и у Томаса Вулфа чему-то он научился (вот этой избыточности), хотя он принадлежит к тому же поколению.
Мне очень трудно найти учителя Фолкнера. Знаете, я Фолкнера очень люблю, но читать его для меня всегда очень тягостно. Если вы видели его рисунки с их потрясающей просчитанностью, геометричностью, точностью каждой детали, обратите внимание — его романы как раз структурно безупречны (как «Шум и ярость», как «Сарторис», как «Осквернитель праха»). Фолкнер очень чётко всё просчитывает, он совсем не ученик Достоевского в плане мастерства.
Насчёт Голдинга не знаю, тоже мне трудно говорить, потому что притчи Голдинга… Вот он скорее, может быть, ученик кого-то из американских романтиков. У Чехова они все учились, хотя Моэм говорил, что Чехов слишком меланхоличен, нужно больше разнообразия. Но как раз, мне кажется, Чехов — это отец европейского абсурдизма. Уж драматургически точно и Беккет, и Ионеско вышли из него. Мне кажется, Чехов повлиял больше, чем Достоевский, — может быть, в силу изящества формы. Запад вообще очень внимателен к форме. Именно поэтому, скажем, Тургенев — главный учитель западных романистов.
«Помогите осилить леоновскую «Пирамиду»».
Да не надо! Не идёт — и не надо. Знаете, есть хороший способ читать литературу (сейчас на меня ополчатся все учителя): вы пропускайте скучное. Скучно? Пропускайте. Ну зачем съедать всю еду? Можно же съесть то, что вкусно. «Пирамида» — это роман не для чтения подряд. Человек писал его пятьдесят лет. Помню, я Аннинскому отнёс роман на рецензию, и он мне честно сказал: «Я не буду это рецензировать. Человек пятьдесят лет писал, а я тебе буду за три недели рецензировать? Нельзя». Поэтому я бы так предложил поступать с «Пирамидой»: вы всё, что касается Дуни и Дымкова, читайте; всё, что касается Матвея и Лоскутова, читайте; всё, что касается Шатаницкого, можно читать выборочно, пролистывая, там много лишнего; а всё, что касается Сорокина и Бамбалски, просто пропускайте, потому что это плохо, скучно.