Один — страница 210 из 1277

«— …Над нами небо с улыбкой женщины и фиолетовое, как чернослив лейтенанта по имени Гребень, покоилось на зелёной траве. Генерал Птицын, не утирая скупых солдатских слёз, скомандовал: — Я вас люблю, милая Тоня, — и губы их слились в огненном поцелуе. И он почувствовал в душе такую ватрушку с творогом, да пироги с грибами, да полдюжины крепких, студёных как сосульки огурчиков, пахнущих свежим укропом и засоленных ранней весною, когда хочется плакать от счастья вместе с природой и восклицать: — О, Русь! Куда несёшься ты? — благословляя первый, пушистый, нежный, розовый снег на чёрную, грязную, скользкую, проезжую дорогу. Румяной зарею покрылся восток, и ты, Вячеслав, полагаешь, что министр не знает об этом? Министр покрывает преступников, но зачем же, Вячеслав, ты крепко ручку мою жмёшь, глазами серыми ласкаешь, а на сближенье не идёшь?»

«Всякий выкликивал своё», — как там сказано. Дальше:

«— Комбайн, комбайн, Настя, Липы цвели, золотяпистых не счесть в петухах. Пограничник из хрусталя, горцы на бескозырке. Игорь, свирепея, молчал. Замминистр берёзовой рощи. Поле пашут тракторами. Секретарь райкома Лыков пухежилился на рассвете Днепра. Горит, горит! Недаром! На груди шептунчик. Юбовь, юбовь, ской ты пикасна!»

Это действительно вся советская литература в одном флаконе.

И честно вам скажу, что я больше всего люблю в Синявском вот эти его ранние такие называемые фантастические истории, фантастические повести. Когда они вышли в Штатах, то сам Стивен Кинг весьма благоговейно о них отозвался (правда, уже после того, как Синявский сделался знаменит благодаря процессу).

Процесс — в значительной степени случайность. Синявского сдали. Кто именно сдал — непонятно. Он печатался за рубежом под псевдонимом Абрам Терц. Его друг Юлий Даниэль печатался под псевдонимом Николай Аржак. Надо сказать, кстати, что прозу Даниэля я тоже ценю очень высоко. Во-первых, конечно, знаменитая повесть «Говорит Москва», более известная как «День открытых убийств», вот этот страшный уровень злобы в обществе: разрешили в один день одного человека убивать каждому — и произошла фашизация мгновенная. Он очень точно всё предсказал. И ещё очень мне нравится его повесть «Искупление», конечно, совершенно блистательная. Он серьёзный был писатель, и стихи прекрасные. Но Синявский написал больше, и он был, так сказать, более прирождённым, что ли, более органичным фантастом.

Эти его острые гоголевские замечательные рассказы (из них самый знаменитый — конечно, «Пхенц», про маленького инопланетянина) построены в основном на любимом приёме Синявского (он, кстати, очень любил об этом приёме сам рассказывать) — остранение. Это приём, во всяком случае, термин Шкловского применительно к Толстому: Толстой описывает вещь, как будто он её увидел впервые, остраняя.

Вот с таким остранением сделан у него, например, «Пхенц», где весь мир рассматривается глазами маленького инопланетянина. Он кажется горбатым, потому что у него есть третья рука, как ветка. Он питается водой, потому что он растение. Он зелёный, хлорофилистый такой. Он, изображая маленького обычного горбуна, живёт в коммунальной квартире. Его соблазняет, жалея его по-бабьи, соседка Вероника. И там потрясающее описание голой женщины, увиденной как бы впервые. «У неё впереди болтались две груди с кнопками-присосками, похожие на вторичные недоразвитые руки. Шаровидный живот, где скапливается проглоченная за день еда. А внизу этого живота расположен был, — это я просто по памяти цитирую, — тот загадочный аппарат, выстреливающий, как катапульта, живых младенцев. Я присмотрелся, потому что тайна пола считается у этих существ очень загадочной. Я присмотрелся, и мне показалось, что я увидел там что-то похожее на злобное небритое мужское лицо. Голодный и злой мужчина обитал у неё между ног! Должно быть, он храпел по ночам и сквернословил со скуки. Вот отсюда пресловутая двойственная женская натура».

Конечно, для 1963 года такая проза была не просто ошеломляюще новаторской, а она была чудовищно оскорбительной для советского сознания, поэтому Синявского всю жизнь его негодующие противники называли «порнографом». Я помню, у меня был с ним разговор. Я говорю: «А как вы относитесь к тому, что вас упрекали в циничном взгляде на женщину». А он говорил: «Но ведь всё время смотреть на женщину с благоговением способен только маньяк». Мне это ужасно понравилось! Он вообще был человек очень язвительных высказываний, желчных и умных.

Он был последовательный сторонник чистого искусства и считал, что искусство выше всего, и искусство — само по себе идея. Он говорил, что «эстетика всегда вывезет там, где не вывезет этика». Он говорил: «Меня упрекают: как же я, такой эстет, не принимаю гайдаровских реформ и печатаюсь в газете «Завтра», как же я пишу про нищих старух? Но ведь нищая старуха — это прежде всего неэстетично. Нельзя с этим мириться по эстетическим соображениям».

В лагере, куда Синявский попал на семь лет… Вышел он через шесть. Как-то Марья Васильевна тонкой игрой с ГБ умудрилась добиться того, что срок ему скостили, и его выпустили почти сразу после Даниэля. Даниэль просидел пять, потому что всё-таки не он был инициатором, а это Синявский всё через ту же Пельтье-Замойскую передавал тексты. Синявскому дали семь строгого режима, держали только на физических работах. У него потрясающе в романе «Спокойной ночи» описаны эти ночные мучительные разгрузки железа на скользкой платформе. Там кусок мяса в супе был счастьем. Но когда Розанова приезжала к нему в лагерь, она была поражена и даже оскорблена. Он ей сказал при первой встрече… Отощавший, неузнаваемый, бритый Синявский, который однако бороду сумел сохранить, настоял на этом. И этот рыжебородый, страшный, отощавший зэк ей говорил: «Марья, здесь так интересно!»

И надо сказать, что Синявский умудрился в своих письмах из лагеря передать жене, переслать три гениальных книги. Одна — «Голос из хора», которая стала абсолютной сенсацией на Западе. Собственно, на гонорар за неё и был куплен дом в предместье Парижа, бывший дом знаменитого эстета Гюисманса. Удивительна была эта книга тем, что в ней вообще не было рассказа о советской пенитенциарной системе, о лагерных жестокостях, об ужасе, о кошмаре подневольной жизни. Синявский вообще только намёками высказывался. «Прошёл год. Длинный лагерный год», — писал он в «Спокойной ночи». И сразу становится понятно, чего ему это всё стоило. Но главным образом это рассказы о народной вере, о сектантах, о разговорах, о фольклоре, о народном характере, о душе и об удивительных людях, которые ему там встретились. Книга «Голос из хора», составленная из отрывков писем к жене, — наверное, самая удивительная книга о лагере. Её можно сравнить только с «58 с половиной» Валерия Семёновича Фрида — смешной книгой о сталинских лагерях, смешной, азартной, верящей в человека! Такого вообще почти не было. Ну, может, Домбровский только.

Вторая книга, которую он там написал, — это «Прогулки с Пушкиным». О ней я мог бы говорить подробно, но она заслуживает отдельного разговора. Это попытка интерпретировать Пушкина как самый чистый случай чистого художества в русской литературе. Пушкин сочувствует всем и любит всех, потому что он эстетически любуется своими героями, он полон вот этого любования миром. И содержимая у Пушкина пустота — это означает именно всевместимость, на чём Синявский всегда настаивал. Это книга весёлого, азартного литературоведения, но там поразительно точные и глубокие мысли о том, что в пушкинской онегинской строфе мысль съезжает как бы по диагонали, а также диагонально по отношению к названию расположены пушкинские фабулы, и вообще пушкинский ход — это сдвиг; пушкинские вещи всегда сдвинуты по сравнению с их смыслом.

И, конечно, совершенно волшебная книга «В тени Гоголя», которую я могу как-то проецировать только с очерками гоголевского периода русской литературы. Дело в том, что в этой моей системе инкарнаций Синявский как-то гомологичен Чернышевскому. Увлёкшийся оттепелью, поверившийся в оттепель человек, который сел: в XVIII веке это Радищев и Новиков (скорее даже Новиков); в 1864 году — Чернышевский, тоже мучительно интересовавшийся проблемами эстетики; а сейчас — Синявский. Кстати говоря, между Ольгой Сократовной и Марьей Васильевной есть некоторое даже внешнее сходство — такие две очаровательные красавицы, избравшие очкастых странных бунтарей, немного косящих. Вот то, что Синявский косил — это было залогом, что в нём жило действительно два человека. «Один глаз — в Арзамас, а другой — на Кавказ».

Абрам Терц — стилистический образ его прозы. И неслучайно он говорил: «Абрам Терц гораздо моложе меня». Усики, кепочка, а в кармане перо (но не вечное писательское перо, а воровское перо), и всегда готов пырнуть, но не ножом, а острым словцом. Действительно это словцо Терца припечатывало насмерть. И всё, что он написал в качестве Терца (это удивительно), и моложе, и энергичнее, и радикальнее того, что написал Синявский. Это нормальный случай раздвоения личности. Причём он как всякий настоящий писатель сумел из этого раздвоения выжать хорошую литературу.

Он написал, помимо всего прочего, на мой взгляд, гениальную книгу о Василии Васильевиче Розанове — «Опавшие листья Розанова». Это сделано из его сорбонского курса лекций. Он так любил Розанова, что даже женился на его однофамилице. При этом отношение его к Розанову было достаточно амбивалентным: он чем-то в нём восхищался, что-то его отпугивало. Но книгу он написал прекрасную. И самое точное, самое тонкое исследование в фольклоре, которое я знаю, абсолютно стилистически безупречное — это его книга «Иван-дурак» об архетипах русской сказки, такое развитие мыслей Проппа, удивительно непредсказуемое.

И, конечно, гениален был его роман «Кошкин дом», построенный, как и повесть «Любимов», на принципе, который открыл потом независимо от Синявского только Линч, когда злодей переселяется из героя в героя. Вот так у Синявского барин-графоман Проферансов, демон графомании, переселяется из одного героя в другого, и герой начинает писать: слесарь начинает писать оду гайкам, водопроводчик — оду водопроводу, партийный лидер — оду партии. Это всё ужасно смешно.