Но для меня «Стихи о неизвестном солдате» прежде всего встраиваются в ряд главных русских поэм XX века, которые написали главные русские авторы: это «Про это» Маяковского, это «Спекторский» Пастернака, это «Поэма без героя» Ахматовой и отчасти, я бы сказал, всё-таки, наверное, «Поэма конца» Цветаевой. Вот в этом ряду для меня «Стихи о неизвестном солдате». Это пять классических русских поэм 20–30 годов, которые рассматривают апокалиптическую ситуацию, ситуацию после конца времён. И у Маяковского в поэме «Про это», где кончается жизнь, кончается любовь, кончается личная утопия и начинается всеобщая, потому что личность кончилась, и у неё ничего не получилось. Так же собственно и в «Спекторском». Так же и в «Поэме без героя» (правда, в «Поэме без героя» дан ещё выход через войну). Все эти поэмы об одном — они о крахе прежнего века и о начале века нового, который уничтожает человека, и начинается что-то принципиально другое.
Вот здесь я хотел бы обратить внимание на то, что все эти поэмы писались как наваждение. Я рискнул бы сказать, что есть такой жанр «наваждение». Леонид Леонов свою «Пирамиду» называл тоже «роман-наваждение». Почему? Потому что, во-первых, это вещь, от которой нельзя оторваться, которую нельзя закончить. Мандельштам не мог закончить «Стихи о неизвестном солдате» почти полгода. Он создавал новые варианты, иначе располагал эти куски, «кусты», как он их называл. Ахматова 20 лет писала «Поэму без героя». Пастернак 10 лет мучился со «Спекторским» и с «Повестью», из которого она выросла («Повесть» — это название прозаической части). Маяковский задумал «Про это» очень давно, но написал её, заставив себя и поставив себе искусственные рамки, в течение первых двух месяцев 1923 года, уйдя в своеобразное домашнее затворничество. Все эти вещи имеют характер бреда, наваждения. Вот Мандельштам всё говорил жене: «Передо мной всё какие-то бугры голов, когда я думаю о Сталине. Он передо мной вещает всё время над какими-то буграми, холмами. О чём он с ними говорит?»
Тема мандельштамовской поэмы та же, что и в «Поэме без героя», — это то, как не сложившаяся, не получившаяся утопия разрешается самоубийственной войной. Война у Ахматовой — это личная и всеобщая расплата за частные грехи. Все грешили – и вот пришло время расплачиваться. И вот наша расплата — мы гибнем. И гибнем, наверное, не по грехам. Слишком суровым, слишком страшным оказалось наказание за все эти игрища.
У Мандельштама тема точно та же — утопия просвещения.
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Утопия вот этого бесконечно развивающегося мозга, утопия познания разрешается чудовищной оргией самоуничтожения:
Наливаются кровью аорты
И звучит по рядам шепотком:
Я рождён в девяносто четвёртом
Я рождён в девяносто втором.
Люди вот этого поколения — люди конца XIX века — несут расплату за всю предыдущую человеческую историю. И это эра конца личности. И неслучайно главная тема этой поэмы — это именно конец личности. Это стихи о неизвестном солдате, о превращении главного героя в мертвеца без имени, в мертвеца без памяти.
И в кулак зажимая истёртый
Год рожденья с гурьбой и гуртом…
(Вот именно превращение в эту гурьбу, в эту толпу.)
Я шепчу обескровленным ртом:
Я рождён в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадёжном году — и столетья
Окружают меня огнём…
Алло! Простите, со звуком проблема, отклонился я от микрофона. Ничего не поделаешь, связь накладывает свои ограничения. Теперь слышнее.
Так вот, главная тема поэмы Мандельштама — это исчезновение личности, её растворение в бесконечных рядах голов и в этом бесконечном земляном, сыплющемся потоке, потому что там физически передана… Мандельштам стремился физически передавать ощущение куска золота или ощущение лазури, или ощущение огня. Физически передана вот эта сыпучая, страшная, чернозёмная, абсолютно воронежская стихия разламывающейся, размывающейся почвы:
…Пасмурный, оспенный
И приниженный гений могил…
Количество ассоциаций в этом стихотворении, ассоциативных точек… Ассоциативная клавиатура исключительно богата. Заставляет она вспоминать то стихотворение Случевского о миллионах солдат, которые приближали окарины империй, завоёвывали эти окраины. Заставляет она вспоминать меня, например. Для меня ближайшая ассоциация — это марш «Прощание славянки» агапкинский. Мне кажется, что именно на этот марш, на эту музыку и написаны эти слова:
Аравийское месиво, крошево…
Миллионы убитых задёшево,
Протоптали тропу в темноте.
Доброй ночи! Всего им хорошего…
Мне кажется, что это ритм «Прощания славянки», русский военный ритм — вот этот страшный, загробный анапест с добавочной стопой, который вообще обнимает собой всю ассоциативную клавиатуру русской военной поэзии.
Но при этом, конечно, «Стихи о неизвестном солдате», на мой взгляд, не нуждаются в дословной расшифровке. Во всяком случае, для современного школьника они не нуждаются. Я не устаю цитировать догадку одного из своих замечательных школьников. Как только ни интерпретировали вот эти слова:
Ясность ясеневая и зоркость яворовая,
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
В полуобмороке затоваривая
Оба неба с их тусклым огнём.
О чём идёт речь? Я встречал, по-моему, у Павла Нерлера, блестящего исследователя Мандельштама, даже мысль о том, что, возможно, имеется в виду красное смещение — разлетание галактик. Но я не думаю, что Мандельштам что-нибудь слышал о доплеровском смещении. Я думаю просто, что, как правильно сказал этот школьник, «Ясность ясеневая и зоркость яворовая, // Чуть-чуть красная мчится в свой дом» — это листопад, это просто листья падают. И неслучайно же в этой поэме возникает образ падающей, сыплющейся листвы — так же осыпаются бесчисленные человеческие жизни. И неслучайно в «Поэме без героя» у Ахматовой мы читаем почти тем же размером:
Как в минувшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет
Страшный праздник мёртвой листвы.
«Страшный праздник мёртвой листвы» — вот где самые страшные строчки в русской поэзии. Это бесконечное опадание листьев, опадание новых и новых жертв.
Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате», конечно, живописал не только свой ужас перед растворением личности в этих бесконечных исчезающих рядах. Он, конечно, рассказал здесь о чисто физическом, тоже ассоциативно переданном (не буквально) ощущении накрывающей всех, засыпающей всех земли. Это взрывы, это окопы, это холмы могил. Это уход всего в почву, вот это страшное ощущение ухода истории куда-то в органику, в глину, в почву, ощущение кончившихся рельсов. Потому что здесь действительно заканчивается внятная и разумная история просвещения, здесь заканчивается логика — и начинается страшная жизнь толпы, начинается алогичная, лишённая смысла, лишённая стержня страшная жизнь почвы, в которую всё уходит.
Я могу понять отчаяние человека, который это написал, потому что ведь Мандельштам на самом деле предвидел мировую войну. И он понимал, что мировая война — это неизбежная (страшно сказать, естественная, но скажем просто — неизбежная) расплата за несостоявшийся новый мир. Ясно, что нового мира не будет, и поэтому на смену ему приходит эта чудовищная оргия взаимного уничтожения.
Нельзя не сказать несколько слов о том, почему Мандельштам оказался в России самым популярным и самым элитарным поэтом. Конечно, не только потому, что он написал гениальные стихи «Мы живём, под собою не чуя страны». Даже цитировать сейчас уже страшно:
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлёвского горца.
Это звучит сегодня уже так, что страшно просто тиражировать. Но Мандельштам здесь силён, конечно, не этим.
Мандельштам в 1933 году сказал Ахматовой: «Поэзия сегодня должна быть гражданской». Вдумайтесь! Тот самый Мандельштам, который сказал когда-то: «Поэзия никому ничего не должна», — вдруг в 1933 году говорит: «Поэзия должны быть гражданской». Почему именно Мандельштам — эстет, поэт утончённый, чрезвычайно сложный, владеющий опять-таки огромным полем культурных ассоциаций, свободно вплетающий в стихи и газетную цитату, и Леконта де Лиля, и множество своих современников, — каким образом Мандельштам стал таким народным? Ответ на этот вопрос довольно парадоксальный.
Дело в том, что пресловутая трусость Мандельштама (она ничего общего не имеет, конечно, с реальной трусостью) — это обострённая чувствительность; это то, что Ходасевич называл «через меня всю ночь летели колючих радио лучи». Это сверхчувствительность поэта, которая была у Маяковского, Ахматовой, Пастернака. Конечно, Мандельштам чувствовал всё то, о чём другие боялись даже подумать. Мандельштам это формулировал. Поэтому его «вечный трепет», который называли иногда «иудейским трепетом» (хотя, конечно, к иудаизму никакого отношения это не имело), его вечный трепет невротика, его постоянный страх, его ощущение великих перемен — именно это позволило ему написать «Четвёртую прозу», именно это позволило ему в самом начале, в первый год ужасного десятилетия, 30-х годов, сказать, что «страх стучит на машинках», страх заставляет всех прорываться в какую-то чудовищную необъяснимую жестокость. «Обвесила кассирша — убей его! Перепутал цифру — убей его!» — вот это ощущение страшной жестокости и страшного постоянного взаимного преследования.
Разумеется, Мандельштам здесь угадал то, о чём другие боялись и думать. Пока они себе внушали, что, может быть, до самого-то страшного не дойдёт, и «жить стало лучше, жить стало веселее», он первым своей гениальной интуицией физически почувствовал, что наступает время кошмара, время сплошного и мрачного террора, и что сопровождаться этот террор будет сначала, конечно, тщательно организованной деградаций.