Один — страница 286 из 1277

ень мало. Понимаете, какая вещь получилась? Подвиг Корчака, его отказ покинуть детей, хотя ему и предлагали спастись, и уход с ними в газовые камеры — это подвиг такого масштаба, что он абсолютно заслонил его великое учение. И в результате мы обсуждаем Корчака-героя, иногда — Корчака-писателя, но совершенно не помним его как педагога. Между тем, идеи Корчака на самом деле близки идеям Макаренко, но они сводятся прежде всего к тому, что школа должна быть государством в государстве, что в школе должна быть своя газета, свои мастерские, в идеале должна ходить своя валюта — дети должны быть заняты делом.

Во-первых, он относится к ребёнку, как к взрослому. Как любить ребёнка? Это не должно заслоняться демагогией о том, что с ребёнком надо сюсюкаться и утипусичнисять, ничего подобного не нужно. К ребёнку нужно относиться, как ко взрослому, потому что масштабы его переживаний гораздо больше наших, у него всё впервые. С него надо спрашивать, как со взрослого. Ему надо поручать серьёзные дела. В его школе дети могли всерьёз голосовать «за» или «против» учителя. И его уход из «Панкраца» в конце концов (насколько я помню, из этой школы его), и его довольно мучительные отношения с коллегами — во многом это определялось тем, что Корчак разрешал детям определять собственную судьбу. И в конце концов его уход диктовался тем, что он почувствовал тайно падение своего авторитета. Точно то же почувствовал он, кстати, в отношении многих своих коллег. Он разрешал детям самим определять и учебную программу, и многие другие особенности своего поведения. Он доверял ребёнку больше, чем кто-либо…

Пардон, сейчас, подождите. Я просто пытаюсь найти название этого Дома сирот, потому что «Панкрац» — это название тюрьмы. А вот как Дом сирот корчаковский назывался? Я сейчас ищу тщетно в Google. Но я найду потом, безусловно, потому что всё помнить невозможно.

Его уход из этого дома был, конечно, его личной трагедией, понятное дело. И он даже воспринимал это, как своё педагогическое поражение. На самом деле это была его самая большая победа, потому что он дал детям большую самостоятельность. Ну, как Хрущёв говорил: «То, что вы меня снимаете — моя победа, потому что иначе бы в другое время или меня бы придушили, или я бы вас передушил. А вот то, что у нас происходит демократическая процедура — это значит, что я победил». И, конечно, то, что Корчак вырастил из них взрослых независимых людей, имевших собственное мнение, собственное право руководства этим интернатом, то, что старшие опекали младших и по сути играли роль сержантскую, поэтому там не было дедовщины, а там была демократия, — вот это как раз и представляется мне его величайшей заслугой.

Всё, что написал Корчак как педагог, дышит пониманием трагедии детства. Детство — это ответственейший, серьёзнейший возраст, и относиться к нему надо с огромным уважением, не скажу, что с огромным трепетом, но с придыханием, с серьёзностью. И вот это — основа его педагогики. Кроме того то, что дети у него постоянно заняты, то, что они ни секунды не попекаемые, а всё время решают какие-то серьёзные вопросы. Ну, как у Макаренко дети делали лучшие в мире фотоаппараты. Так что моё отношение к нему восторженное и глубоко уважительное. Он из тех педагогов и писателей величайших, кстати, которые меня не угнетают, с которыми я могу вступать в свободный диалог. Корчак же совершенно не императивен, и мне поэтому очень приятно рядом с ним находиться как с писателем.

«Почему в России резко негативное отношение к творчеству Ремарка? Неприятие его произведений является, видимо, следствием ментальных особенностей?»

Нет. Конечно, это неправда. Россияне (уж точно советские читатели) безумно любили Ремарка, любили его больше и раньше, чем Хемингуэя. Хемингуэй пришёл потом, и был гораздо более элитарен — он висел не во всех домах, а только, что называется, у продвинутой молодёжи. И Ремарка любили гораздо массовее, потому что он проще, нет подтекстов всяких. Вообще Ремарк — один из самых… Помните, как у Кушнера было сказано: «Как нравился Хемингуэй на фоне ленинских идей». Так вот, сначала начал нравиться Ремарк с его свободой, с его эросом, с его алкоголем. И, конечно, он был здесь одним из культовых персонажей. Правда, у нас любили больше всего не «На Западном фронте без перемен» (у нас жестокого реализма хватало своего), а любили, конечно, «Трёх товарищей», в некоторой степени — «Триумфальную арку». Я вот больше всего люблю «Ночь в Лиссабоне».

«Прав ли был Мирский, когда утверждал, что мирное решение арабо-израильского конфликта возможно?»

Я не настолько знаю проблему, чтобы оценивать здесь правоту или неправоту Мирского. Думаю, что мирное решение здесь рано или поздно произойдёт, но это случится не при нашей жизни и не в этом веке.

«Пробовали ли вы смотреть новый западный сериал «Война и мир» по Толстому? Многим русским зрителям это нравится».

Я посмотрел пока одну серию. Мне нравится. То есть он мне нравится в любом случае больше, чем «Анна Каренина» Джо Райта, потому что там была попытка иронически-постмодернистского отношения к тексту, а здесь наоборот — есть попытка его предельно реалистического прочтения. И хотя это не совпадает с толстовской призмой, через которую мы привыкли видеть мир, но это своя призма, и столь же интересная. Пьер мне нравится там очень. Обаятельный Пьер!

«Почему многие популярные радиоведущие увлекаются чёрным юмором в эфире? Нежелательно шутить на тему смерти».

Видите ли, я таких радиоведущих не знаю. Я во всяком случае на эту тему не шучу. Может быть, я даже слишком серьёзно к ней отношусь. Но вообще-то, слушайте, а почему надо к смерти относиться так серьёзно, а особенно к своей? К чужой, наверное, надо. Мне очень нравится набоковская цитата, приписанная им выдуманному мыслителю Пьеру Делаланду. Когда на похоронах Делаланд не обнажил голову, его спросили: «Почему вы не снимаете шляпу?» А он сказал: «Пусть смерть снимет шляпу первой перед человеком!» Мне кажется, это верно. Не надо уж так насчёт смерти париться. Конечно, Синявский называл её «главным событием нашей жизни», но для меня это (в моём представлении) всё-таки только портал, как хотите, это только порог.

А во-вторых, если всё время думать о смерти, так и жить не захочется, и не сделаешь ничего. Смерть, конечно, позволяет нам реализоваться на крошечном пятачке; она создаёт напряжение жизни. Может быть, в основе творческого процесса лежит как раз мысль о смерти, страх не успеть. Но эта мысль именно о пределе, о форме, а не о смерти как таковой. Каждое утро, как самураи, представлять себе разные способы самоубийства — это, простите, совершенно не моя практика.

«Мне нравится, как обаятельно ведёт своё радиошоу Сергей Доренко, хотя я не согласен с его политическими взглядами. Как вы сейчас относитесь к Доренко? Раньше вы вроде бы пересекались в эфирах».

В эфирах мы пересекались очень редко. Иногда он мне звонил — думаю, что по заданию сверху, чтобы тем или иным способом меня подловить. Хотя думаю, что он всегда хорошо ко мне относился и эти задания реализовывал максимально мягко. Это во-первых.

Во-вторых, мне вообще кажется, что Доренко — очень талантливый человек. Я с ним бываю часто не согласен, но он действительно выбрал абсолютно правильный ник. Он — расстрига. Он, как тот колобок: у всех побывал и ото всех ушёл, потому что нигде не вписался, как нигде не вписывается талант. Я его люблю. При том, что я люблю его за какие-то неочевидные вещи: за его знание испанского и Испании… Он меня всегда, кстати, консультировал по литературе, по географии испанской, он действительно хорошо и подробно её знает. И даже всю классику мировую он прочёл сначала по-испански, потому что на русский она не была переведена, а по-испански была. Вот он Фромма по-испански прочёл, я помню, он рассказывал.

Он умный. Он, безусловно, смелый. Мне нравилась его позиция по Лужкову в 2000 году. Я и продолжаю думать, что приди тогда Лужков к власти, его клан, то это было бы для России катастрофичнее. И вообще я как-то люблю людей талантливых. Он притягивает шишки, он умеет подставляться. Иногда он говорит и пишет вещи несовместимые с моими представлениями о порядочности. А почему он обязан быть с ними совместим? Всё равно он ярок. И всё равно он не впишется ни в одну страту ни при какой власти. Мне нравится, кроме того, его этот роман-антиутопия.

«Однажды Дмитрий Нагиев грубо выгнал с эфира семейную пару… Как получается, что люди не могут даже осознать, что поступают плохо?»

Нет, они могут осознать, и они прекрасно это осознают. Я говорил уже много раз об этом и не вижу смысла повторять. Дело в том, что настоящий грех — это грех осознанный. Люди получают иногда наслаждение от того, что переступают моральные нормы. Достоевский это подробно описал в «Записках из подполья». Самый сладкий сок, самое сладкое наслаждение — это сознательная, сознающая себя мерзость. Вот это и есть подпольные типы, это основа фашизма. Люди очень любят сознавать, что они плохо поступили, потому что без этого настоящий оргазм не наступает.

«Кого вы любите из античных авторов, кроме Гомера и Овидия?»

Видите ли, я люблю по-настоящему Вергилия, и прежде всего потому, что «Энеида» — это действительно поэма, адекватный перевод которой, как показал Брюсов, практически невозможен; язык приходится напрягать совершенно по-платоновски. Есть замечательная статья Гаспарова о Брюсове-переводчике, и там показано, как он нарочито корявит речь, чтобы достичь верлигиевской выразительности, силы и напряжения. Это первое.

Ну, Вергилий — это поэт, до которого весь мир не дорос. «Прочь отойдите, писатели римские, прочь вы и греки: // Нечто творится важней здесь «Илиады» самой», — с этим я согласен. То есть «Энеида» не то чтобы лучше «Илиады» («Илиада» первее, что там говорить), но она плотнее, величественнее, и там плотность мысли в каждой строке невероятная, поэтому он иногда и ограничивался одним полустишием в день, да и то на следующий день вычёркивал.