Командир, давно понимающий всю тщету
Гекатомб, но сражающийся вотще,
У которого и больные все на счёту,
Потому что много ли нас вообще?
Я не вижу его верховным, как ни крути.
Генеральный штаб не настолько прост.
Полагаю, над ним не менее десяти
Командиров, от чьих генеральских звёзд
Тяжелеет небо, глядящее на Москву
Как на свой испытательный полигон.
До победы нашей я точно не доживу —
И боюсь сказать, доживёт ли он.
Вот тебе и ответ, как он терпит язвы земли,
Не спасает детей, не мстит палачу.
Авиации нет, снаряды не подвезли,
А про связь и снабжение я молчу.
Наши танки быстры, поём, и крепка броня,
Отче наш, который на небесех!
В общем, чудо и то, что с бойцами вроде меня
Потеряли ещё не всё и не всех.
Всемогущий?— о нет. Орудья — на смех врагу.
Спим в окопах — в окрестностях нет жилья.
Всемогущий может не больше, чем я могу.
«Где он был?» — Да, собственно, где и я.
Позабыл сказать: поощрений опять же нет.
Ни чинов, ни медалей он не даёт.
Иногда подарит — кому огниво, кому кисет.
Например, мне достались часы «Полёт».
А чего, хорошая вещь, обижаться грех.
Двадцать пять камней, музыкальный звон.
Оттого я и чувствую время острее всех —
Иногда, похоже, острей, чем он.
Незаметные в шуме, слышные в тишине,
Отбивают в полночь и будят в шесть,
Днём и ночью напоминая мне:
Времени мало, но время есть.
Я люблю этот стих, хотя сейчас я его прочёл и, как Светлов в известном анекдоте, понял, что стихотворение затянуто. Оно действительно многословно. Я раньше писал довольно длинно, новые стихи гораздо короче (хотя, может быть, не лучше). Но мне этот стишок нравится, потому что он снимает больную для меня проблему.
«Как вы оцениваете творчество Бориса Зайцева? Его привыкли ставить в один ряд со Шмелёвым и не выше. Справедливо ли это?»
Видите ли, я и Шмелёва, грех сказать, ставлю не очень высоко — в такой крепкий ряд, — потому что он не показывает, а рассказывает. И ужасно меня раздражают в «Лете Господнем» все эти уменьшительно-ласкательные суффиксы. Лучшее, что он написал, — это, конечно, «Солнце мёртвых». Я помню, как мне на журфаке наш преподаватель в 1986 году, когда я начал на экзаменах ругать «Богомолье» или «Лето Господне», говоря, что это сусальная проза, что там слишком много умилений и слишком мало пластики (хотя это очень трогательные книги), он мне сказал: «А вы читали «Солнце мёртвых»?» Я говорю: «Нет». — «Ну, зайдите, я вам дам». Я тогда его в каком-то ещё французском издании прочёл — и на меня очень сильно эта книга подействовала, невзирая на её совершенно откровенный антисемитизм, бог с ним. Можно понять состояние Шмелёва, который потерял сына. Но это вообще сильная книга.
Что касается Зайцева, то мне кажется, что кроме хорошей биографии Тургенева, он по большому счёту ничего хорошего не написал. Его «Старая Москва» умилительна, но тоже блекловата. Мне кажется, что если бы Зайцев прожил не так долго, если бы не его девяносто с лишним лет праведнической жизни, если бы не то, что он дожил до переписки с Олегом Михайловым, до фактического возвращения его текстов на Родину (в начале 70-х он уже легально упоминался), мне кажется, что сам по себе он и не заслуживал бы большого читательского внимания. Мне кажется, что это литература тоже такого прочного третьего ряда, совершенно не сравнимая с Буниным. И меня немножко коробит постоянное кроткое старческое умиление, которым дышит эта проза. Это мне кажется тепловатым чаем. Конечно, на меня это не действует совсем. Хотя я понимаю, что Борис Зайцев был, наверное, очень хороший человек, ну очень хороший. Правильно сказал когда-то Чехов о Короленко: «Если бы он хоть раз жене изменил, совсем другой был бы писатель».
«Почему Ленин тяжко ненавидел Достоевского, а Толстой, чувствуется, был ему внутренне близок?»
Я думаю, что внутренне ближе всех ему был Чехов всё-таки — с тем же отвращением к жизни, к быту. Что касается Толстого, то он ценил его художественную мощь. Понимаете, Ленин… У нас сегодня как раз был с Дуней Смирновой на «Русском пионере» диалог, и там мы о Ленине довольно сильно заспорили: есть ли в этой фигуре хоть что-то очаровательное, что-то, привлекающее сердца? Для меня — есть, для неё — нет. Мне кажется, что он был во всяком случае неплохой литературный критик. Его статья о Толстом, конечно, демонстрирует полное непонимание Толстого-философа, но какие-то тайные мотивировки Толстого, его внутренние мотивации она вскрывает достаточно точно. И очень многое в толстовской философии продиктовано страхом, а не силой. Вот это точно там, по-моему, написано. «Памяти Герцена» — хорошая статья, кстати, что там говорить.
Но если брать его отношение к Достоевскому, то я здесь… Я почти ни в чём не разделяю ленинских воззрений, а особенно, конечно, в его материализме, в его марксизме, в его довольно плоской историософии. Историософией можно же называть любое мнение о характере и целях истории. Смысл истории по Ленину — это что-то ужасно плоское и пошлое (ещё площе, чем у Маркса). Но я разделяю его отношение к Достоевскому в том смысле, что смакование мерзости, культ патологии — это было ему невыносимо. А в Достоевском есть этот культ, потому что без греха, без падения для него нет и взлёта. Я этого не разделяю совсем.
«Согласны ли вы, что в середине ХХ столетия произошёл ренессанс христианской, точнее католической литературы? — а почему только католической? Православной тоже. — Бёлль, Грэм Грин, Мориак, О’Коннор. С чем, по-вашему, это связано? И, если можно, несколько слов о прозе Мориака».
Вот несколько слов о прозе Мориака я, к сожалению, сказать не могу, потому что я знаю его очень мало, это совершенно не мой писатель. Моруа знаю, Мориака — плохо.
Что касается причин возрождения христианской прозы. Появление движения апологетов, в частности в Англии: Клайва Льюиса, в огромной степени Толкина, который тоже, безусловно, христианский писатель (думаю, в большей степени, чем Льюис, в котором всё-таки есть какая-то оккультятина), ещё раньше Честертона, который всё это предвидел. Этот ренессанс не только католической, а вообще религиозной прозы, в том числе, кстати, и оккультной, как у Даниила Андреева… хорошо, назовём «антропософской», чтобы не употреблять ужасного слова «оккультной», — это очень простая вещь. Это появление тех принципиально новых сущностей — нового строя, новых империй, — которые невозможно объяснить рационально.
Мой любимый пример: почему в 1938 году в Москве одновременно пишется «Мастер и Маргарита», «Пирамида» и «Старик Хоттабыч»? В Москву прилетают одновременно ангел, дьявол и джин, причём ангел и дьявол улетают, а джина принимают в почётные пионеры (потому что он такой дохристианский). Об этом тоже есть хороший вопрос, я сейчас на него буду отвечать подробнее. Почему это так? Потому что рациональными, прагматическими, материалистическими соображениями нельзя объяснить то, что происходит в мире в 30-е годы.
Кстати говоря, русскую Победу в 40-е годы тоже объяснить нельзя. Что произошло с нацией? Виктор Некрасов написал целый роман «В окопах Сталинграда», чтобы понять, как из обычных людей получаются сверхлюди: как получается из бухгалтера потрясающий разведчик, как из Валеги, его ординарца, получается гениально ловкий, как Летика при Грее, совершенно всё умеющий матрос, как люди, которые два года отступали, на третий год войны побеждают? Упёрлись в Волгу — и оттолкнулись от неё! Как это вышло? Это, к сожалению, не интерпретируется ни в каких терминах, кроме сказочных или кроме религиозных, если хотите. Я вообще думаю, что иррациональность человеческой природы не может быть описана без этой десятой точки. Помните, надо не отрывая карандаша от бумаги соединить девять? Без десятой точки это невозможно. Без Бога задача не решается. Поэтому и огромный взлёт католической литературы.
Я могу отвечать только по поводу Фланнери О’Коннор достаточно детально, потому что вот только что о её случае я писал. Рассказ «Хорошего человека найти нелегко» — это как раз попытка ответить: что делать при столкновении с абсолютным злом? Уж конечно не говорить ему: «Ты один из моих детей! — как бабушка там. — Ты сын мой!» Уж конечно не это. После этого тебя убьют сразу. Последнее, что можно попытаться сделать, — это до последнего сопротивляться. Христианское умиление абсолютному злу и разговоры о том, что «ты брат мой» — это кончилось, ребята! Там же говорит Misfit (Изгой): «Христос нарушил равновесие». И действительно он нарушил его. В мир пришло абсолютное добро — значит, из него выхлестнулось абсолютное зло. Хватит с ним заигрывать! Заигрывать с ним больше нельзя! И ответ Фланнери О’Коннор типично католический, ответ очень жёсткий: нужно стать сверх-чем-то, чтобы противостоять такому сверхзлу.
«Оправдано ли противопоставление «Белой гвардии» «Тихому Дону» как христианского романа о гражданской войне антихристианскому?»
Нет конечно. Я не думаю, что «Белая гвардия» — христианский роман. «Белая гвардия» — фаталистический роман, если на то пошло. Э То роман о том, что никто не виноват, что нет виновных, а есть история; и в условиях этой истории единственное, что возможно, — это соблюдать долг. Это такой самурайский роман, скорее роман радикально-экзистенциальный, немножко в духе Камю. Можно назвать это христианством? Конечно. Но мне так не кажется. Я не думаю, что в этом смысле «Тихий Дон» так уж радикально отличается от «Белой гвардии».
«Тихий Дон» — это роман о том, как после падения всех скреп (идейных, дружеских, семейственных) остаются биологические, о расчеловечивании человека до биологии, о том, что всё, что остаётся, — это тёмная стихия рода. «Держит на руках сына» — важный инвариант Шолохова. Это роман о том, как все идеологические, внеидеологические, человеческие скрепы оказались иллюзорными. Традиция — это уже абсолютно голый фетиш, и внутри там гниль, труха (всё какие-то старики с позеленевшими бородами). Это роман о том, как брат пошёл на брата, как случилась магнитная бур