счур эмоциональное. Можно ли его рационально экстраполировать? В своё время Астафьев не очень корректно высказался об Эйдельмане (чего я не принимаю, но могу понять). Рациональное мышление противостоит этике и морали, которые всё-таки, видимо, являются мифами?»
Нет, Вера, они не являются мифами совсем. И ХХ век как раз показал, что и национальное самосознание, и культура, и мораль — всё это не мифы, а очень часто… Да и сейчас мы с вами видим. Господи, почему сейчас так легко верить в Бога? Потому что почти ничего, кроме Бога, в мире не осталось (я об этом уже писал), почти всё уничтожено, все человеческие ухищрения уничтожены. Мы видим, как работает Бог. Видно, как одни превращаются в законченных подонков, другие — почти в святых. Господь поляризует мир, и это очень наглядно видно. Астафьев сказал, конечно, что русская нация надорвалась, но мне кажется, что он всё-таки переоценил степень её усталости. Мне кажется, что лучше меньше, да лучше. Сейчас выковывается эта нация только по-настоящему. И люди, которые могут сейчас противостоять безумию, — это и есть настоящие, самые настоящие.
«Ходите ли вы в музеи или в галереи? Вы правда считаете, что люди, стоящие в большой очереди в музей или в галерею, не знают, для чего они стоят и чего ждут?»
Это ответ на иронические стихи о Серове. Меня вообще удивило, что многие почему-то обиделись, им показалось, что это неуважение. На самом деле там же рассматриваются разные версии, почему люди стоят в этой очереди. Одна — потому что они привыкли стоять в очередях. Другая — потому что Серов становится такой же святыней, как пояс Богородицы, которому поклоняются, не думая. Третья — что люди хотят увидеть настоящие человеческие лица (эта гипотеза многажды высказывалась). И заканчивается это тем, что люди действительно стоят как бы в очереди за прозрением, за новым пониманием. Потому что если даже на Владимира Путина эта выставка так подействовала, что он заговорил о ленинских ошибках, может быть, когда-то кто-то, посмотрев эту выставку, заговорит о путинских. Вот что сказано в этих стихах, если их перевести на человеческий язык: люди стоят в очереди за достоинством. А вы почему-то обижаетесь на это. Понимаете, не надо в стихах всё воспринимать буквально. Это такая ироническая вещь.
Правда, люди, которые безумно гордятся тем, что они посетили художественную выставку, как выдающийся мыслитель нашего времени Николай Троицкий в своём блоге и другие разные люди… Я не понимаю, чем там особенно гордиться. Я не люблю публику, которая любит «эскусство» и посещает «музэи», и ещё всегда при этом отставляет пальчик, когда берёт стаканчик или чашечку. Я не хочу сказать, что крупнейший мыслитель нашего времени Троицкий так себя ведёт, но его дискурс, безусловно, этого же ряда. Нечего особенно гордиться знакомством с материальной стороной культуры. Посещение выставки не есть добродетель. Вы не сделались культурнее, прочитав такую-то книгу, посмотрев такой-то фильм или посетив такую-то выставку. Это количественный критерий. А качественные перемены происходят внутри, и не оттого, что вы отстояли три часа на «Джоконду», например, или пять часов на шедевры Дрезденской галереи. Это ваша способность сопротивляться мерзости — вот что такое культура.
«Не могу понять, что хорошего в заунывно-назидательно-морализаторских текстах Маршака. Может, со мной что-то не так?» Да, наверное, что-то не так, потому что они не морализаторские.
«Кто был прототипом Аньки в романе «ЖД»?» Не скажу.
«Когда начнётся процедура возврата Крыма?» Я не думаю, что это будет процедура возврата Крыма. Мне почему-то рисуется такой остров Крым, независимый Крым, но это очень долгая история.
«Что вы можете сказать о концепции мониппеи, — видимо, имеется в виду мениппея, — и «теории литературы» Альфреда Баркова?» Про мениппею уже говорил, про Альфреда Баркова тоже.
«По каким причинам на «Эхе» я вас давно не слышу в программе «Особе мнение»?» Потому что вы меня слушаете два часа каждую неделю в программе «Один». Как можно так собой перекармливать?
«Знакомы ли вы с «Сараевской трилогией» Момо Капора? Кого можете выделить из балканских авторов?» Не знаком почти ни с кем, кроме Иво Андрича. Надо, видимо, познакомиться.
И наконец последнее: «Смотрели ли вы новый фильм Тарантино? Оставил ли он у вас такие же восторженные чувства, как у меня?» Нет, я очень редко испытываю восторг. Мне понравилась эта картина. Понравилась, пожалуй, всё-таки чуть меньше, чем «Джанго освобождённый».
Вот Володя Воронов дозвонился и передаёт привет. И я тебе, Володя, тоже передаю привет.
Просят поговорить про смерть Немцова. Ближе к концу февраля поговорим об этом, безусловно. Хотя тут важен не календарный повод.
А теперь поговорим о Куприне.
У нас как раз остаётся 12 минут. А много-то рассусоливать и не надо.
Понимаете, по крайней мере, три великих заслуги в литературе у Куприна есть.
Первая и самая очевидная — лучший портрет Ленина оставлен им (им и Толстым в «Гиперболоиде инженера Гарина»). Вот эти глаза цвета ягод зрелого осеннего шиповника, красно-бурые, эта энергия падающего камня, который давит не потому, что он так морально плох или хорош, а потому что у камня нет морали, это падающая история, падающий камень истории. И вот это замечательное воспоминание, как Ленин первым вопросом припечатал: «Куприн? Не помню, вы какой же партии?» Для писателя Куприна это было шоком реальным. Лучший портрет Ленина в очерке.
Вторая, более серьёзная заслуга — Куприн всегда числился наряду с Грином по разряду беллетристов, например. Только сейчас, мне кажется, мы начинаем понимать, писателем какого масштаба он был на самом деле. Беллетристами обзывали в разное время и Алексея Толстого, и упомянутого уже Грина, и практически всех российских юмористов, таких как Тэффи, хотя это писатель глубочайшего духовного, религиозного опыта. Беллетристика только на том основании, что они хорошо пишут и их интересно читать. Вот Андрей Белый — да, это не беллетрист, там поди продерись через роман «Петербург». Но я уверяю, что такие беллетристы, как Грин, приближают человека к чуду, дарят ему чувство чудесного, прекрасного гораздо в большей степени, чем кондовые реалисты, социальные критики и вообще серьёзные писатели, говорящие всегда как бы с полным ртом бороды, чавкающие сквозь бороду. При всём уважении к социальным реалистам, при всём почтении к таланту Горького, у таких писателей, как Куприн, как Леонид Андреев, в их прозе больше кислорода, чуда, фантастических допущений — того, что Петрушевская называет «садами других возможностей». Мне кажется, что Куприн с его невероятным обаянием, с его миром, залитым солнцем, с его предельным эмоциональным напряжением, с его сильными (хотя, может быть, иногда несколько фельетонными) сюжетами — он, конечно, из тех мастеров, которые внушают саму возможность жизни, делают жизнь возможной.
И третья черта Куприна, которая мне, помимо его увлекательности, его беллетризма, его яркости, очень дорога, — это его сентиментальность, немножко такая пасхальная и рождественская. Он сам ненавидел необходимость писать рождественские и пасхальные календарные рассказы, выискивать для них темы. Но надо заметить, что некоторые сентиментальные рассказы Куприна — такие как, например, «Святая ложь» или «Королевский парк», — ох, как я в детстве плакал над ними! Я и сейчас их, наверное, буду перечитывать со щипанием в носу, а «Королевский парк» особенно.
Сентиментальность сильных людей — это совсем особенная сказочность. Куприн был действительно сказочник. При том, что человек это был совершенно медвежьей силы, великолепный борец, летал с Уточкиным, работал в цирке, погружался на дно. Ну, он весь мировой опыт использовал, ему доступный. Он с тоской только говорил, что не может никогда правильно описать роды, потому что не может, к сожалению, родить, а вот как бы это почувствовать. Страшно чуткий к запахам, вкусам, к малейшим движениям воздуха — тактильная чувствительность невероятная! Вот эта пластическая жадность Куприна, жадность к жизни — это страшно меня в нём привлекает. И привлекает на фоне этой силы его совершенно детская сострадательность, сентиментальность. Помните, как плачет маленький кадетик в повести «На перевале» [«На переломе»], когда у него оторвали пуговицу с курточки, которую пришила мать дома любимыми руками, — это так здорово сделано! Понимаете, без этих шрамов на сердце не было бы Куприна.
Ещё я его люблю вот за какую вещь. Я считаю, что лучшая книга Куприна — при всём уважении, конечно, и к «Поединку», гениальному и запрещаемому до сих пор в воинских частях, и при всём почтении к «Листригонам» или к его изумительным рассказам 1910-х годов, — это «Каждое желание», которое печатается сейчас чаще всего под названием «Звезда Соломона». Это прелестная фантастическая повесть, такая сказочная, в которой очень нестандартная мораль. Школьникам или особенно студентам, когда я даю Куприна, я люблю рассказать начало сюжета, а потом оборвать. Но я вам честно могу сказать: ребята, если вы сейчас, например, откроете Куприна в Сети или книжкой в пятом томе синего толстого шеститомника, если откроете «Звезду Соломона», вы не оторвётесь! Но помимо фантастической увлекательности… Ох, я помню, как мне мать сначала тоже её рассказала, а потом сказала: «Ну, дальше сам». И я, конечно, вцепился в эту книгу, просто не отрываясь! Причём я умный был, я сразу догадался, кто такой Мефодий Исаевич Тоффель. И Куприн специально так делает, чтобы мы догадались.
Знаете, одна из самых страшных сцен в мировой литературе, когда Тоффель неожиданно перед Цветом (главным героем) падает на колени и говорит: «Вы узнали имя? Имя! Скажите мне имя — и я ваш раб навеки!» — и тычется колючим бородатым лицом ему в руку. И тот говорит брезгливо: «Уйдите от меня! Что это?» Тот встаёт и говорит: «Простите-с, забылся. Я пьян, как фортепьян». Это совершенно волшебная вещь!
В чём же там суть? Это не спойлер, я эту мораль могу сказать. Куприн вообще ненавидел в людях добропорядочность и половинчатость. При всей своей любви к настоящей доброте, к сентиментальности он ненавидел в людях умеренность, тихость. Главный герой получает волшебную способность вмешиваться в судьбы мира капитально, а ограничивается мелочами. И Тоффель ему потом говорит в конце… Это потрясающая сцена, когда Цвет там сидит, и словно позвоночник из него вынули. Он только что был богом — а стал ничем! И Тоффель ему говорит: «Дорогой мой, я одного н