Один — страница 341 из 1277

дения фаршированной головы… Там не съедение, а просто у Брудастого (у «Органчика») оказалась фаршированная голова. Он с помощью этой головы произносил два слова — «разорю!» и «не потерплю!» — и этого было совершенно достаточно для управления городом. Если вам кажется, что здесь эротический подтекст, то поневоле мне вспоминается анекдот про солдата. «О чём вы думаете при виде кирпича?» — «О ней». — «А почему?» — «А я всегда о ней думаю». Понимаете, Андрей, это понятное дело. Я тоже хотел бы быть в тех годах, когда всегда думаешь о ней.

«Зачем Гоголю потребовался мотив античной Греции, когда Чичиков вспоминает Диогена на балу у губернатора?» Понятия не имею. Понимаете, у Гоголя же барочная, такая ветвистая речь — кого хочет, того и вспомнит.

«Как вы думаете, почему Андрей Дементьев отказался в 70-е годы печатать в журнале «Юность» стихи Владимира Высоцкого? Боялся гнева чиновников или просто не увидел в Высоцком поэта?»

Ну а что вы от Дементьева ждёте какого-то эстетического прорыва или прорыва редакторского? Я вообще не очень люблю этого поэта, не очень хорошо отношусь к нему как к редактору. Дело в том, что… Не буду сейчас личных никаких вещей вспоминать. Просто Дементьев — он же не герой, не борец. Для того чтобы напечатать Высоцкого в 70-е годы, от журнала «Аврора» и от альманаха «День поэзии» требовались какие-то подвиги, что-то титаническое. Я в «Новой газете» писал, что для того, чтобы легализоваться в качестве поэта, Высоцкий даже к Хрущёву поехал, хотя Хрущёв уже ничего не решал. Ему это очень было важно, он говорил: «Это мой гражданский долг». А почему-то люди этого не делали. И чем спрашивать, почему Дементьев не печатал то и то, вы лучше спросите себя: а почему сегодня большинство главных редакторов не печатают ну очевидных вещей, не говорят их вслух? Если сегодня, когда людям по большому счёту ничего не грозит, так трудно сказать слово правды, почему мы должны с Андрея Дементьева что-то спрашивать? Дай бог ему здоровья.

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

― Продолжаем разговор в программе «Один».

«Дмитрий Львович, скоро лето. А пускают ли в шортах в Принстонский университет, или там для профессоров особые условия? Не сочтите за грубость, но всегда умиляла ваша простота в одежде, даже некая небрежность. Не мешает ли вам это в жизни?»

Не мешает абсолютно. Тем более летом в Принстонском университете что делать? Весенний семестр заканчивается 1 мая. Но честно вам скажу, что я в шортах стараюсь перед студентами не появляться — не потому, что это неэстетично, а потому, что есть некие традиции. В остальном же мне кажется, что шортам в российском обществе придаётся какое-то преувеличенное значение. Я помню, что одной из первых прорывных публикаций Владимира Яковлева (впоследствии основателя «Коммерсанта», «Возраста счастья», «Сноба» и так далее — в общем, одного из величайших российских журналистов) была публикация о том, как он в шортах ходил по Москве, а его все милиционеры почему-то задерживали, хотя ничего неэстетичного в этом не было. Это 1985 год. Я совершенно не понимаю, почему некоторых людей шорты так болезненно поражают, так мучают. Ну, как мини-юбка в своё время: «Люди надели мини-юбки — и приблизились последние времена». Мне кажется, всё-таки в одежде надо считывать какие-то другие коды. А краткость или длинность штанов — это ужасная архаика.

«4 марта ушёл из жизни замечательный Пэт Конро́й, — согласен, замечательный. Ко́нрой. — Самое время поговорить о нём». Давайте я подготовлюсь всё-таки. Я давно не перечитывал и не пересматривал фильмов, надо сказать, хотя помню, что «Повелитель приливов» очень мне понравился именно как роман.

«Дмитрий Львович, а если всё-таки ЭТО надолго? Если это до 2024 года и дальше? Когда я школу заканчивал, он президентом стал, а теперь у меня двое школьников растут».

Когда Дмитрия Дмитриевича Шостаковича спрашивали после 1963 года, когда казалось, что вернулась сталинщина, после встречи с деятелями культуры спрашивали: «Надолго ли это?» — Шостакович в своё манере, скребя щёку, говорил: «Тёмные века. Века! Вы понимаете, века!» Вот это очень характерно. Это большие исторические расстояния. Добро всегда побеждает, но на больших исторических расстояниях. По разным причинам я согласен с Нилом Сорским, что история ускоряется. Мне кажется, что ни о каком времени, обозначенном вами, тут речь идти совершенно не может. Но, с другой стороны, часто возникает вопрос «а будет ли лучше?». Нет, лучше не будет. Всё сделано возможное (и делается, и будет делаться) для того, чтобы потом было хуже. Период реабилитации, избавления от матрицы будет очень болезненным, очень драматическим.

«По вашему тону улавливаю, — спрашивает Александр Табаков, — что вы раздражаетесь от моих вопросов, — да нет, что вы? — поэтому дважды благодарю, что зачитываете, — и вас благодарю. — У Фрейда есть концепция эдипова комплекса, формулирующая привязанность ребёнка к родителю противоположного пола. У христиан наблюдается зависимость от небесного папы, который сильнее, мудрее, выше и прочее. Способен ли самокритичный человек разглядеть в этом свой инфантилизм?»

Я сейчас должен сказать вещь, которая, наверное, наживёт мне некоторых оппонентов, но ничего не поделаешь. Ко всем фрейдистским объяснениям сущности религии я отношусь с большой долей скепсиса, cum grano salis [«с крупинкой соли»], что называется. Мне кажется, что Фрейд — великий мастер объяснения высоких, побудительных мотивов, высоких мыслей низменными причинами. «Тотем и табу» — очень изящная работа, но нельзя объяснить религиозные чувства одним лишь синдромом навязчивых ритуалов, поскольку религиозные чувства к ритуалам не сводятся. Фрейд — большой мастер объяснения некоторых простых вещей именно низменными мотивами, но сводить к низменным мотивам отношение к небесному отцу… Понимаете, вы же иногда хотите поблагодарить Бога не потому, что вы его боитесь, а потому, что вам нравится окружающий мир и вы не способны его вместить; вам хочется кому-то сказать «спасибо» за его бесконечное богатство и разнообразие. Разные есть варианты. Поэтому я не стал бы усматривать в религии ни последствия синдрома навязчивых состояний, ни последствия эдипова комплекса.

«За что вы любите «Рюмочную» на Никитской? Место милое, но цены отнюдь не для рюмочной. Расскажите историю этого места».

Насколько я знаю, это тот самый кабак, в котором когда-то дрался Есенин неоднократно, рядом с издательством «Земля и фабрика», одно время размещавшемся на Никитской. Кроме того, у этого места вообще замечательная традиция: что бы ни пытались сделать в этом месте, в нём всегда почему-то людей тянуло выпить очень сильно. И в конце концов решили не противиться карме и сделать рюмочную. Почему я люблю это место? О ценах я мало думаю. Вы же знаете, я не пью. Я там в основном ем. Еда там вкусная, с домашним запахом. Мы там любим собираться, потому что оно в центре, потому что оно имеет такой милый советский вид. А ещё потому, что туда ходят… Ну, это воспоминания о детстве всё-таки, о таких забегаловках московских. И ходят туда в основном люди консерваторские, а консерваторских я люблю. Люблю их за романтику, люблю за то, что там иногда можно послушать или скрипичное соло, или хоровое пение. Никогда не забуду, как Сергей Стадлер мне там с музыкальными иллюстрациями прекрасно объяснял некоторые тонкости музыкальной поэтики Шостаковича. Это было очень здорово.

«Слышали ли вы или читали ли последнее слово Савченко? Какое у вас впечатление? Может, это и есть та самая в хорошем смысле слова русская баба, которая и коня на скаку, и в избу горящую? В чём вы видите логику этого показательного судилища? Испугать? Но кого?» Второй вопрос от того же Ильи: «Как вы относитесь к роману «Человек, который смеётся»?»

«Человек, который смеётся» — по-моему, лучший роман Гюго. Конечно, он не так масштабен, как «Отверженные», но он лучше написан, он самый интересный. И вы знаете, эта бесконечно долгая глава, где он с девочкой (две жертвы — он, жертва компрачикосов, и девочка брошенная), когда они вместе идут, Гуинплен и девочка, по снежной пустыне — это так страшно, так здорово сделано! Меня, конечно, раздражает в Гюго его стилистическая избыточность, но он с годами в последних вещах стал немножко как-то в этом смысле аккуратнее. И «Девяносто третий год» мне нравится, и нравится мне очень «Человек, который смеётся». Я до сих пор помню, что в большом пятнадцатитомном собрании это были десятый и одиннадцатые тома, и я начал читать Гюго именно с них.

Мне когда-то Иван Киуру — муж Новеллы Матвеевой, очень хороший поэт и человек очень просвещённый, европейски просвещённый — он мне говаривал, что именно Гюго был ориентиром для Толстого (и я потом в этом убедился, подробно сравнивая композицию «Войны и мира» и «Отверженных»). И вообще он говорит: «Да, у Гюго, может быть, плохо местами со вкусом. Да, Гюго избыточен. Да, Гюго слишком пассионарен. Но не забывайте, что, когда вы читаете Гюго, вы воспитываете в себе прекрасные душевные качества. Вот как-то это у него получается». Вас могут раздражать бесконечно длинные отступления про епископа Мириэля, совершенно ненужные. Вас может раздражать это огромное мясо текста, которое на тоненьких рёбрышках фабулы виснет в «Отверженных». Вас могут раздражать его патетические, немножко старомодные, такие традиционно-романтические убеждения. Но просто помните, что, когда вы читаете про Мариуса и Козетту или про Гуинплена, или когда вы читаете у него даже «Наполеона Малого», вы всё равно воспитываете в себе неожиданно прекрасные душевные качества. А может быть, этот словесный избыток и нужен для того, чтобы как-то прошибить скучного читателя?

Когда-то очень хорошо писал кто-то из критиков (кажется, Нея Зоркая, хотя я не убеждён), что вот ставить Гюго, например, в театре — это колоссальная ответственность; если вы не заставите зрителя рыдать, вы его насмешите. И действительно, «Эрнани» или «Король забавляется», или «Рюи Блаз», который был в детстве моей любимой стихотворной пьесой («Мне имя Рюи Блаз! И я простой лакей») — когда это читаешь, это смешно. Но когда об этом вспоминаешь, то всегда почему-то со слезами. Тут действительно есть крайности. Поэтому я люблю иногда безвкусную прозу, если