чных бездн человеческого сознания, например, таких как «Бобок» — замечательно написанный и очень страшный сон, кошмар, я бы сказал, такой кошмар назойливый, конечно, болезненный явно (мы к нему вернёмся). Либо он поражает замечательным проникновением в тайны человеческого так называемого подполья, то есть такого сознательного самомучительства, такого подавленного садизма. В этом смысле ему тоже равных нет.
Но проблема в том, что, как и большинство русских художников, он, изображая зло, явное зло, начинает выступать его адвокатом. Ну, это вечная русская история (и, кстати, не только русская), это вечная драма художника: когда художник начинает с изображения некоторой мерзости, он так ею проникается, что начинает её оправдывать под конец. Это очень часто бывает. Я думаю, что для Акунина, кстати говоря, больши́м вызовом было написать нечто от имени Ивана Грозного, потому что в конце концов он начал почти, как мне кажется, его понимать, понимать его механизмы. У Леонида Зорина был замечательный рассказ «Юпитер» о том, как актёр, играя Сталина, постепенно стал Сталиным, и если бы он не остановился… Знаете, Радзинский силком же себя заставил перестать писать о Сталине. Он этот трёхтомник писал десять лет, и ещё писал бы, но понял, что как-то Сталин начал у него получаться уже хорош, он его уже оправдал, уже все вины спихнул на окружение — и быстро запретил себе это. Это на самом деле трагическая коллизия.
Достоевский, описывая своего подпольного человека… Ну, как Гончаров, описывая Обломова: начинает он с борьбы с собственным неврозом, а кончает тем, что у него Гончаров — самый чистый человек, потому что он ничего не делает, и поэтому своё хрустальное сердце он сохранил в неотразимой чистоте и от ожирения этого самого сердца умер. Получается, что жир — лучшая среда для чистоты. Вот точно так же и Достоевский, начав описывать своего подпольного человека, вытащил наружу все собственные комплексы и эти комплексы полюбил.
Давайте сразу поймём, что, говоря о Достоевском, мы имеем дело со сломленным человеком. Почему я на этом настаиваю? Потому что то, что с ним произошло, когда за невиннейшие вещи — за чтение письма Гоголя в кружке петрашевцев — он получил сначала расстрел, потом восемь лет каторги, а потом по высшей монархской милости (высочайшей, особой!) ему дали четыре года каторги, — это могло бы сломать и более крепкую натуру.
Кстати говоря, я не склонен думать, что у Достоевского была падучая, потому что была замечательная подробная статья, где эпилептологи и нейрофизиологи доказали, что никакой падучей у него, скорее всего, не было. У него была такая странная болезнь лёгких, приводящая… Ну, потом — эмфизема. Падучей не было потому, что очень многие приметы эпилепсии в его случае не соблюдались — в том числе, кстати говоря, прогрессирующая деменция, которая на известных этапах наступает. Правда, её не было и у Цезаря тоже, а у него вот эта падучая-то была. Но по описаниям Достоевского приступ эпилепсии, как его описывал он, очень мало был похож на реальный. И те эмоциональные перепады, которые описывал он — страшное обострение всех чувств и потом ощущение, что он после приступа, как из бани размягчённый, — это не совпадает с клинической картиной. Было несколько подробных статей о диагнозе Достоевского. Но то, что он был человек тяжелобольной, болезненный с ранних лет да ещё отягощённый очень сложной наследственностью — это безусловно.
И я полагаю, что на Семёновском плацу, когда его должны были расстреливать, когда ему оставалось пять минут, когда он для себя эти пять минут распределил: «Вот я думаю о жизни. Вот я мысленно прощаюсь с родителями. Вот я обдумываю неосуществлённые замыслы»… Да даже и эти пять минут ещё ему казались вечностью. Я думаю, что это нервное потрясение не просто перевернуло всю его душу. Это, кстати, совершенно садическая расправа со стороны Николая. И я думаю, что в аду Николаю очень часто припоминают эту царскую «милость» и эту безобразную инсценировку.
Я думаю, что этот эпизод его просто сломал. Я не могу сказать, что он сошёл с ума. Нет конечно. А если и сошёл с ума, то со знаком «плюс», потому что до всех этих событий он был хорошим писателем, а вернулся из Сибири великим. Но невозможно сомневаться в том, что это его сломало и что после этого он действительно вернулся человеком, осуждающим всякое революционное насилие, весьма подозрительным ко всяким революциям и, прямо скажем, очень резко настроенным к революционным радикалам.
Когда Достоевский впоследствии (это страшно звучит!) благодарил Николая, конечно уже посмертно, за эту инсценировку, которая сломала его жизнь, перевернула и навеки его отвратила от революции, — мне кажется, в этом было нечто вроде стокгольмского синдрома. Или, как говорил Пастернак, это лошадь, которая сама себя объезжает в манеже и радостно об этом рассказывает. Садизм есть садизм. И страшное насилие психологическое. Вот то, что не расстреляли Петрашевского — за это предлагается быть благодарным. А вы сначала вспомните, было ли за что расстреливать.
Кстати говоря, после подробных разысканий того же Самуила Ароновича Лурье, Царствие ему небесное, который доказал, что не только заговора не было, но не было и попытки заговора у петрашевцев, что это был невиннейший кружок, ещё невиннее, чем кружок Грановского, — мне кажется, после этого вообще просто смешно говорить о том, были ли у Николая основания подвергать их репрессиям или не было. В любом случае тут не может быть вопроса, нет оправдания такому психологическому, патологическому наглядному садизму.
И вот после этого Достоевский действительно стал другим. Писатель, которого с самого начала интересовало в человеческой природе иррациональное, как мне представляется, на этом иррациональном до некоторой степени и сдвинулся. Ему только патология стала интересной. Ему перестал быть интересен здоровый человек. Подполье стало его нормальной средой, и культ подпольности, к сожалению, эту могучую душу, как мне кажется, погубил. Отчасти потому, что действительно Достоевский всё научился загонять в подполье, а отчасти потому, что, как хотите, но четыре года сибирского острога не могут никого оставить прежним. И Достоевский вернулся — да ещё после ссылки, после солдатчины, после всех унижений. Десять лет у него это всё заняло, он десять лет не печатался, десять лет его не было в Петербурге. И между 1848-м и 1859 годом пролегла бездна, он не мог вернуться прежним из этого.
Он, конечно, научился глубоко загонять желания, комплексы, страхи. Он был страшно одинок на каторге. Все, кто с ним был там и оставил воспоминания, вспоминают, что он был крайне замкнут, ни с кем не общался, ничему не радовался. И понятно, что он был вырван из своей среды, погружён на дно («Записки из Мёртвого дома» об этом рассказывают с предельной откровенностью). Конечно, ждать от такого писателя, что он сохранит душевное здоровье, было бы невозможно. Более того, Достоевский отказался от всех своих прежний убеждений не путём интеллектуальной эволюции, а путём насильственного, садического перелома, в который он был ввергнут, путём внешней обработки. И поэтому говорить о какой-то правильной, рациональной или во всяком случае добровольной эволюции в его случае мы не можем.
При всём при этом невозможно отрицать его громадный художественный талант — прежде всего, как мне представляется, талант сатирика. Мне кажется, что типологически Достоевский — предшественник Солженицына. И обратите внимание, сколько здесь параллелей. Открыт он крупным писателем, поэтом, скажем так, деревенского направления, редактором самого прогрессистского журнала — здесь, конечно, Некрасов и Твардовский по крайней мере в функции редакторской абсолютно совпадают. Он был надеждой всей прогрессивной молодёжи, а потом эти надежды резко обманул. Он оставил подробное описание своего тюремного опыта, через который он прошёл уже довольно зрелым человеком. Он интересовался больше всего восточным, еврейским и славянским вопросами. И, кроме того, он написал несколько идейных романов. Вот это предостерегает нас от отношения к солженицынским романам, как к выражению его авторской позиции, потому что как раз пресловутая полифония, которая есть у Достоевского — то есть равная представленность разных точек зрения, — она характерна и для Солженицына. Солженицын — писатель идейный, но не идеологический. Вот это очень важно подчеркнуть.
А что касается сходств Достоевского и Солженицына как художников. Мы же не будем отрицать, что Солженицын как публицист зачастую сильнее, чем как художник. Как художник он написал несколько очень сильных рассказов и замечательный роман «Раковый корпус». Уже в его романе «В круге первом» ощущается идеологическое вмешательство автора, длинноты, сложная идейная борьба с собою советским и так далее (ну, это как бы советское, но при этом уже глубоко антисоветское). Поэтому в любом случае Солженицын-публицист, Солженицын, автор «ГУЛАГа» или «Двести лет вместе» — он колоссально убедителен, неотразимо привлекателен, он замечательный ритор, прекрасно оформляет свои мысли. Это же касается и Достоевского. Но Солженицын-художник — это художник, создавший один роман и несколько рассказов.
Вот точно так же можно сказать, что расцвет художественного творчества Достоевского — это период с 1859-го по 1865 год: «Игрок», «Село Степанчиково», «Вечный муж» и, конечно, «Преступление и наказание». В меньшей степени — «Униженные и оскорблённые», роман довольно вторичный, хотя и замечательный, ну, диккенсовский, очень лобовой. Но несомненно, что «Преступление и наказание» — это художественная вершина творчества Достоевского. На этом романе, пожалуй, следует остановиться поподробнее.
Много раз говорил я о том, что сюжетные схемы детективов очень однообразны, их всего восемь штук. Не буду сейчас перечислять все, это известная история (дети очень любят об этом на уроке поговорить). Убил кто-то из замкнутого круга подозреваемых — классический британский каминный детектив. Убил кто-то из более широкого круга подозреваемых, но мы не знаем об этом (сидят семь человек, а убил восьмой: дворецкий, садовник, таинственная женщина, скрывавшаяся под кроватью). Убили все из всех («Убийство в «Восточном экспрессе»). Убил покойник («Десять негри