Один — страница 377 из 1277

образ этого человека, который руководствуется в общем «теорией целого кафтана», пародийно осмысленной «теорией разумного эгоизма» Чернышевского, — это, конечно, блестящая художественная удача. Все в этом романе, вплоть до Лебезятникова, вплоть до Мармеладова, — это именно блестящие художественные удачи.

И сколько бы ни говорил Набоков о том, что ужасно дурновкусна сцена, в которой проститутка и убийца вместе читают о воскресении Лазаря, эта сцена очень глубоко сделана. Ведь неслучайно Соня накрывает Раскольникова драдедамовым платком. Это точно уловленный жест принятия исповеди — жест исповеди, потому что епитрахилью накрывают голову исповедующегося. И сцена эта при всём своём безвкусии исключительно сильна.

Вернёмся через две минуты.

РЕКЛАМА

― Естественно, продолжается программа «Один», Быков с вами в студии. Пара достаточно занятных вопросов пришла про Достоевского, пока мы разговаривали, даже три вопроса.

Первый: «Если бы Достоевский писал научную фантастику о нашем времени, какая бы она была?»

Знаете, она была бы похожа на роман Михаила Емцева «Притворяшки». Я вам хочу этот роман горячо рекомендовать. Емцева большинство знает как соавтора Еремея Парнова, но он сам по себе был очень сильный писатель. И вот «Притворяшки» (или «Бог после шести») — повесть, которая на меня произвела очень серьёзное впечатление в своё время. Это повесть о современной интеллигентской секте, о таком интеллигентском заговоре, если угодно. Там многое угадано и многое под псевдонимом, многое применительно к советской цензуре, но вещь точная. Найдите, она в Сети доступна.

Вот Достоевский написал бы историю интеллигентского кружка — ну, что-нибудь о «пятой колонне», о том, какие в ней ужасные нравы, какие в ней сексуальные распущенности, какие в ней страшные персонажи, вроде Ставрогина. Вот что-нибудь такое он бы написал. Или страшные люди, вроде Верховенского. Что-нибудь то, что попытался снять в «Бесах» Хотиненко, и что так гениально там сыграл, по-моему, Антон Шагин. Привет вам Антон, если вы меня слышите. Мы дружим.

Тут тоже замечательный вопрос: «Почему американцы так любят Достоевского?»

Ну, это как раз совершенно очевидно. Потому что американцы любят русскую душу именно такой, какой описал её Достоевский. Она позволяет им относиться к России, как к некоторому грозному и страшному чуду. Это такая эстетизация русского абсурда. Более того, понимаете, этот тот образ, в котором Россию любить приятно.

Наверное, такой самый наглядный образ России — это Грушенька из «Братьев Карамазовых». По-моему, это образ самый отталкивающий, самый отвратительный и для самого Достоевского не слишком приятный, потому что он всё время подчёркивает, что ещё немного, и она расползётся, и она станет просто некрасива, почти безобразна; но сейчас, пока она ещё не расползлась, пока она просто полновата, она неотразимо обаятельная и прямо страшно хороша. Грушенька — истеричка. Грушенька, которой нравится стравливать мужчин. Грушенька, которая невероятно красива, страстно сексуально притягательна. Помните, там один изгибчик, который отозвался на ножке в левом мизинчике, — это, конечно, прелестно. Но не надо забывать и о том, что именно Грушенька в романе — главная первопричина всего злодейства. Мы можем думать, что убил Смердяков (мы в этом не уверены, роман не доведён до конца). Но даже если убил действительно Смердяков (единственным доказательством чего являются две тысячи, им похищенные, и его собственное признание), всё равно пружина действия — это Грушенька.

Кстати говоря, именно в «Братьях Карамазовых» впервые изложена та модель восстания детей на отца (только это не из-за Грушеньки, а из-за Маруси), которая потом в пародийном виде изложена у Бабеля в «Закате». Кстати, к вопросу Григория о последователях Достоевского. Достоевского у нас не столько перепевали, сколько пародировали. Конечно, пародийная коллизия, когда на Менделя Крика кидаются Лёвка и Беня, — это история порочного, сладострастного избиения отца взбунтовавшимися сыновьями.

Вот вопрос Константина, тоже довольно интересный: «Вы назвали самым совершенным романом «Преступление и наказание», а раньше вы говорили, что высшая точка художественных свершений Достоевского — это «Бесы».

Нет, здесь противоречий нет. Меня часто ловят на кажущихся противоречиях. Здесь нет противоречий. Я говорил о том, что «Бесы» — самый сильный его роман. Сильное не всегда совершенно. В «Бесах» действительно много сильного, во всяком случае потрясающая композиция там, постоянно ускоряющиеся действия, невероятное мастерство работы на контрастах. Потому что там сразу после того, как Шатов возрождается к новой жизни, принимает роды у глупой своей несчастной жены, такой новой Кукшиной (почти тургеневского образа), после этого его сразу убивают. Это потрясающей силы контраст! Но и нельзя забывать о том, что Шатов сам по себе — персонаж весьма отталкивающий.

И именно в это время Достоевского начинает всерьёз занимать сначала идея русского мессианства, а потом леонтьевская идея государства-монастыря, государства-церкви. Почему эта идея так его мучает? Кстати говоря, и Толстой говорил о Достоевском «это всё не то», и Достоевский о Толстом — «всё не то». Религиозная философия их разводила в очень разные стороны. Так почему же, собственно говоря, Достоевский начинает в это время — не сразу! — начинает видеть единственное спасение в церкви, в наружной дисциплине? И более того… Я понимаю, конечно, что ленинская фраза о клевете на освободительные движения безнадёжно устарела, но нельзя не признать, что действительно Достоевский в «Бесах» оклеветал саму идею свободы, оклеветал идею освободительного движения, потому что ему представлялась всякая свобода шигалёвщиной, крайним произволом, который добывается из крайней свободы.

Из-за того, что в России так получилось один раз, вовсе не значит, что всякая борьба за свободу обязательно приведёт к тоталитаризму и что единственная правильная практика — это фроммовское бегство от этой свободы, это любой ценой дисциплина, ренегатство, ретроградство и веховство, смирение и самоограничение как категории национальной жизни. Из свободы может с равной вероятностью получится и процветание, и тоталитаризм. И очень часто, если общество до этого было зыбко, шатко, аморально (Шатов — правильная фамилия), конечно, получается тоталитаризм. В таком городе, как Скотопригоньевск, где происходит действие «Карамазовых», в таких городах, как уездный город в «Бесах», или в таких городах, как окраинный Петербург, конечно, ничего не получится из свободы сначала, потому что люди задавлены, люди изуродованы, и надо возвращать им человеческое содержание, другую сущность, другую жизнь. Но в первый момент, разумеется, какая же может получиться свобода? Но из отказа от свободы получается только один безвыходный и безнадёжный Скотопригоньевск, как это ни ужасно.

Собственно говоря, сатира в «Бесах» — она и убедительна, и смешна. И прекрасна там сама вот эта идея, что из бессилия, из колоссального проигрыша промотавшихся отцов Верховенских выходят дети Верховенские. То, что Степан Трофимович сделан отцом страшного Петра Верховенского, который в общем Ленина в себе воплощает… Это мысль глубочайшая: в следующем поколении прекраснодушные мечтатели и безнадёжные эгоцентрики вырождаются в революционных практиков. Но это не единственный тип революционера, не единственно возможный тип революционера.

Достоевский абсолютно прошёл мимо таких людей, как народовольцы, потому что его поразили нечаевцы. А то, что новые святые зарождаются в это время — он этого не увидел. Он видит только такую святость, которая есть у тихого Тихона, но совершенно не видит той святости, которая есть у Желябова и Перовской. Конечно, они убийцы, но при всём при этом среди народовольцев преобладают не убийцы, а преобладают среди них жертвы, преобладают святые. И как бы мы ни смотрели на это поколение, в этом поколении есть настоящие христианские черты, которых не было в прекраснодушном поколении отцов. В этом-то и ужас, что вот этого Достоевский не захотел увидеть совершенно.

Почему он на самом деле так упивается подпольностью? Потому что для него, как ни странно, несвобода — это единственно нормальное состояние человека. Тем страннее, тем невероятнее, что он пишет свою «Легенду о Великом инквизиторе», в которой как раз провозглашается нетерпимость ко всякого рода тоталитаризму, и он считает «Легенду об инквизиторе» величайшей, важнейшей частью «Братьев Карамазовых». Может быть, это действительно высшее художественное свершение позднего Достоевского. Но вот там в чём парадокс…

Кстати, любопытно, что писатель не всегда может пойти против своего таланта. С одной стороны, он мечтает о государстве-церкви, а с другой — он изображает в образе Великого инквизитора не кого иного как Константина Петровича Победоносцева. Он очень похож, он страшно похож. Он даже похож на тот вполне благожелательно обрисованный образ Победоносцева, который мы встречаем в мемуарах Кузьминой-Караваевой, для которой он только добрый дедушка. Но «Победоносцев над Россией простёр совиные крыла» — конечно, это Великий инквизитор: высокий, бледный, худой старик, председатель синода.

Но ужас-то весь в том, что «Братья Карамазовы» по самому пафосу, по самому замыслу своему, в сущности, противоречат «Легенде о Великом инквизиторе» — вот в этом и пресловутая полифония. Потому что в «Легенде о Великом инквизиторе» предсказано, что со временем, исходя из самых моральных, самых высоких добродетелей, людей лишат свободы, потому что свободы они не выдерживают. «И если придёт новый Христос, — говорит Достоевский, — этот Христос будет арестован немедленно». Только всего страннее то, что Христос, когда он выслушал исповедь Великого инквизитора, подошёл к нему и поцеловал его. Вот так бесконечна его любовь. Честно говоря, очень трудно мне представить Христа, который поцеловал бы инквизитора. Вот всё что угодно могу себе представить, а этого представить не могу!