«Хочу вас защитить в связи с обвинением в фельетонности», — Катя дорогая, спасибо. Вот вы про Некрасова говорите. Да, спасибо вам большое.
Я хочу сказать, что некрасовская кажущаяся сиюминутность или фельетонность оказалась на самом деле бессмертна, и тоже по двум причинам. Во-первых, он всё-таки это через сердце пропускает, и его мучают эти вещи. Сколь бы ни были фельетонные вещи, которые вы пишете, если они глубоко вас задевают, у вас получится лирика. Но главное… Я сейчас читал в Штатах, у меня было несколько поэтических вечеров, и я читал там «Письма счастья». Многие из них воспринимаются как вчера написанные, хотя написаны 15 лет назад, потому что любовь проходит, а Путин — никогда. Это такая история. В России не происходит столь радикальной политической смены парадигм. До сих пор Салтыков-Щедрин так и взывает к какому-нибудь цензурному запрету.
Астах пишет: «Меня настораживает толерантность Запада к исламу ещё с 1996 года, когда я возненавидел терпимость к избиению палками», — и так далее. Видите ли, если вы хотите… Тут спрашивает Астах: «Почему вы не читаете мои вопросы?» Астах, читаю с удовольствием ваши вопросы, просто мне приходится в вашем стиле — очень пёстром и насыщенном — заменять мат. Так что вы уж старайтесь так формулировать, чтобы я мог вслух зачитать ваши прелестные формулировки. Астах, если бы мы стали ими, как сказано у Бродского, «мы бы предали Божье Тело, расчищая себе пространство». Ну, «не надо толерантно относиться к нетерпимости». А как вы предлагаете относиться к нетерпимости? Вы предлагаете становиться на эту позицию? Очень многие так думают, и это, к сожалению, не всегда срабатывает.
«Вы как-то назвали «Лезвие бритвы» выдающимся романом. Можно ли уточнить: в чём он выдающийся? Мне он показался банальным и претенциозным», — Андрей спрашивает.
Андрюша, конечно, он претенциозный. А Ефремов вообще претенциозный и напыщенный — и это нормально, ничего плохого. Ну, это такой стиль. Понимаете, это стиль человека, сформированного двадцатыми годами. К тому же он учёный. Он, как вы знаете, палеоантрополог, он изучает эволюцию, он изучает ископаемые и останки. Он верит во всевластие и всесилие науки. Он патетический человек вообще, возросший, как он сам признавался, на Хаггарде, на Буссенаре, на Жюль Верне — на людях, верящих в абсолютную мощь разума. Я уже не говорю о том, что в «Лезвии бритвы», как и в «Олгой-Хорхой», довольно много просто хороших страшных придумок. Вот эти серые кристаллы, эта диадема, которую надевают на голову, и она стирает память, — это очень хорошо. И потом, очень интересна ефремовская эротика: Таис, эта знаменитая сцена совокупления на поле; Амрита-Тиллоттама, в которую там страстно влюблён главный герой, такая безумная индийская красавица. Конечно, это эротика человека, воспитанного в пуританстве, но это, тем не менее, производит некоторое впечатление.
«Что вы думаете о творчестве Аркадия Аверченко?»
Да ничего особенно хорошего я о нём не думаю. Он писал очень много. Конечно, по сравнению с Тэффи (простите меня опять за ранжирование), он писатель прочного второго ряда. Потому что Тэффи — мыслитель, у неё же есть гениальные вещи, типа книги «Июнь» или «Эмигрантского [авантюрного] романа». А что Аверченко? Аверченко — замечательный фельетонист и замечательный юморист, но у него и «Шутка Мецената» — в общем, вещь такая поверхностная. Но вот чего у него не отнять — это того, что он сам называет «тайной смеющихся слов». Понимаете, не просто так Тэффи, Бухов и особенно, конечно, гениальный поэт Саша Чёрный, не просто так они с ним сотрудничали. У Аверченко есть ноты бесконечной усталости от людей, усталости и раздражения, и это дорогого стоит.
«Не хотели бы вы перевести Катулла?»
Ну как? Я переводил Катулла и довольно много. Другое дело, что я переводил его в рифму, это были такие стилизации, и я это делал по книге подстрочников… не подстрочников, а по книге нерифмованных переводов Голосовкера, которая для многих была первым знакомством с Катуллом. Мать мне её подсунула довольно рано, и я ей за это благодарен. Я никогда не считал, что Катулл — самый непосредственный из римских лириков. Вообще мой любимый римский лирик — Гораций.
Смотри: глубоким снегом засыпанный
Соракт белеет, и отягчённые
Леса кругом стоят, и реки
Скованы прочно морозом лютым.
Конечно, Горация я люблю гораздо больше, потому что, когда мне мать ещё в оригинале читала «[Я воздвиг] памятник», я его воспринимал как колыбельную: «Exegi monumentum aere perennius…» До сих пор эти стихи — это для меня абсолютная музыка. Кстати говоря, мать же мне и внушила мысль о том, что нерифмованные римские стихи музыкальнее и интереснее последующих рифмованных, что алкеева строфа или сапфическая строфа интереснее, скажем, чем катрен стансевый, потому что в них стихи удерживаются более прочным и, вместе с тем, менее очевидным цементом. Помню, да, я Катулла очень любил. Но переводить я его не рискну, потому что, во-первых, я не настолько знаю латынь, а переводить с подстрочника или с чужого перевода перелагать я не считаю сейчас правильным. А во-вторых, понимаете, мне Катулл не так близок. Горация я довольно много перевёл и много читал.
«Неприкрыто гнусные романы Кочетова и Шевцова. Имеются в виду «Чего же ты хочешь?», «Тля», «Во имя о и сына». Почему роман Кочетова сохранился только в журнальной публикации, а «Тля» регулярно переиздаётся?»
Отвечу вам. Потому что роман Кочетова — это роман о кризисе советского, о том, что настоящий советский человек Булатов оказался страшно одинок в новом мире, постсоветском. А «Тля» — это вполне себе советское произведение, и там никакого кризиса нет. Кочетов был интернационалист, и он одинаково глубоко ненавидел и западничество, и русофильство; он был такой сусловец. А Шевцов — это представитель так называемой «Русской партии». И его как раз, как и всю «Молодую гвардию», невзирая на все их попытки выставить себя жертвами репрессий, их довольно-таки пестовали. По-моему, единственный русский националист, настоящий, пострадавший сильно, — это уже упоминавшийся Леонид Бородин. А Шевцову что могли сделать? Его зато никогда не принимали в Союз писателей, но всегда печатали. Я помню, как мой дед над какой-то книгой хохотал безумно. Я думаю: что же это он такое читает? А он читал роман Шевцова «Набат»! Я потом заглянул. Ну, это было упоение!
«Зачем Достоевский написал роман «Подросток»?»
Легко вам отвечу. Первый русский роман о деньгах, о силе денег, о метафизике денег, о том, у кого есть деньги. В этом романе уже содержится гениальная догадка, которая потом независимо пришла к Чуковскому, что деньги приходят к тому, кто их не зарабатывает, потому что попытка их заработать… Единственный способ достичь прагматического успеха — это непрагматизм.
«О какой совести говорит Горенштейн в отношении Висовина?» Долго можно разбирать применительно к Горенштейну. По Горенштейну, совесть одна — быть собой, сохранять свою идентичность; это единственное, чего мы можем достигать.
«Расскажите об одесской литературе». Сделаю отдельную лекцию с удовольствием.
Вот Октавиан, давно от вас не было вопросов. «Читал об американских студенческих братствах. Вопрос к вам как к американскому преподавателю: как вы относитесь к данному явлению?»
Отвечу через три минуты.
РЕКЛАМА
― Программа «Один» вступает в свою, увы, последнюю четверть.
Что я думаю о студенческих братствах? Понимаете, Октавиан, в Штатах (кстати говоря, как и в английских элитарных школах, которым американский университет сознательно либо бессознательно подражает) всегда есть очень важный элемент воспитания — это проверка человека снобизмом. Через снобизм надо пройти и надо его преодолеть. Вот среди многих соблазнов, которые человека подстерегают на пути, снобизм — один из самых серьёзных, страшных, в каком-то смысле целительных, потому что сноб бывает прекрасен в экстремальных обстоятельствах. И всё-таки снобизм надо преодолеть. Все эти американские студенческие братства, все эти студенческие дормитории и кампусы… Почему американский студент обречён жить в кампусе? Он не должен, он не может жить дома, там это не приветствуется. Потому что надо пройти через это воспитание коллективом, через зависимость от этого коллектива, через одиночество в нём; пройти, преодолеть и пойти дальше. Я ненавижу элитарные клубы любые, но они необходимы как способ воспитания независимости в человеке. А тот, кто в этом клубе задержится, тот… Ну, в МГИМО есть что-то нечто подобное, хотя там это немножко всё таким родным чернозёмцем отдаёт. Но всё равно это важный опыт — чужой снобизм, который надо преодолеть.
А теперь — о «Ни сны, ни явь» Блока.
Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогуливался по самым тихим и самым чистым улицам. Однако душа упорно следовала за ним, как ни трудно было ей, потрёпанной, поспевать за его молодой походкой.
Вдруг над крышей высокого дома, в серых сумерках зимнего дня, появилось лицо. Она протягивала к нему руки и говорила:
— Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран неба. Едкий городской дым кутает меня в грязную шубу. Руки мне режут телеграфные провода. Перестань называть меня разными именами — у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут — я здесь.
Это, конечно, реминисценция из «Рыбака и его души» — вечная тема утраты души, о которой я собираюсь 15 апреля говорить в лекции про Уайльда, в Питере. У Блока вообще очень много уайльдовских реминисценций. Я думаю, что три автора по-настоящему на него повлияли: Уайльд (который у него, правда, презрительный эстет, но он его любил, конечно) конечно Стриндберг и конечно Ибсен. Думаю, это три имени, которые Блока во многом определяют. Душа, которая покинула человека и пытается с ним связаться — главная тема русского символизма. Душа, которая покинула страну. Что будет со страной после того, как она этой души лишилась?