Один — страница 388 из 1277

А для меня самая интересная фигура в Варшаве 1943 года — это, конечно, Корчак. Ну, не 1943-го, а, скажем так, в Варшаве 1941–1942 годов. Это Корчак и его поведение.

«Вы являетесь православным христианином. Если не секрет, каким образом вы пришли именно к этой конкретной религии? Это был осознанный выбор на каком-то этапе жизни или нет?»

Уверяю вас, что абсолютно осознанный. Повлияли на это разные люди, которые уже этот выбор сделали. Кстати говоря, больше всех, наверное, Нона Слепакова, которая была моим литературным учителем и которая сама к христианству пришла довольно поздно, во всяком случае, после сорока, и в чьём исполнении, сказал бы я, в чьей версии мне это нравилось больше всего. Тогда же возникла благодаря ей, с её подачи, моя особенная… не могу сказать, что симпатия, а моё особенное преклонение перед блаженной Ксенией Петербургской, наиболее любимой моей святой.

«Как вы можете оценить статью Жаботинского «Русская ласка»?»

Не хочу высказываться больше о Жаботинском, потому что это действует, как красная тряпка, на некоторых людей, чьё душевное здоровье и так расшатано.

«Что вы можете сказать о прозе и поэзии Виктора Сосноры? Правда ли, что он не прочитанный автор?»

Видите ли, Андрей… Кстати, тут очень много упрёков в письмах, что много вопросов от одних и тех же людей. Ну, если это такие вопросы, как от Андрея (primorchanin), то пусть их будет больше, потому что это человек, всегда спрашивающий по делу и об очень интересных вещах.

Видите ли, Андрей, я, наверное, сам не лучший эксперт по творчеству Сосноры. Почему? Потому что я такой традиционалист, а Соснора — это очень радикальный авангардист. Проза его, о которой много писал, скажем, Владимир Новиков и о которой достаточно убедительно писали в разное время Арьев, Гордин, все великие современники, — она вообще мне кажется чрезвычайно трудной для восприятия. Её главное достоинство — это такой пружинный лаконизм, очень малое количество слов при страшном напряжении смыслов.

Что касается поэзии его, то здесь я уж совсем традиционен. Мне нравятся такие его тексты, скажем, как «Гамлет и Офелия», — по-моему, замечательный лирический цикл.


Неуютно в нашем саду —

соловьи да соловьи.

Мы устали жить на свету,

мы погасим свечи свои.


На меня это, когда мне было лет шестнадцать, действовало совершенно гипнотически. И потом, я очень любил… Наверное, грех в этом признаваться. Я говорю, я люблю простые вещи у Сосноры. Ужасно я любил «Сказание о Граде Китеже» («Но я вернусь в мой город Китеж»). Это довольно простое стихотворение — простое в том смысле, что там ещё опущены не все звенья, там ещё экономность письма, метафоричность его не доведена до той трудночитаемости, которая есть у Сосноры позднего, годах в семидесятых. Это стихи, насколько я помню, 1962 года. Мне очень нравилось оно. Мне очень нравилась его жестокая пародия на фильм «Мулен Руж» — замечательное стихотворение «Мулен-Руж», действительно очень смешное. Некоторыми строчками оттуда мы в студенческие годы радостно обменивались, типа: «Стал пить коньяк, но как не пил никто». Мне действительно ужасно нравились (и тоже грех в этом признаваться) его ранние лирические стихи — не эти вариации на тему «Слова о полку Игореве», а то, что вошло в «Ливень», в первую книжку, в «Солнечный ливень», по-моему [«Январский ливень»]. Там много было замечательного.

Другое дело, что в Сосноре никогда не было той захлёбывающейся шестидесятнической радости, которая мне всегда казалась несколько фальшивой. Он трагический поэт, конечно, готический поэт, поэт такого страшного взаимного непонимания. И настигшая его потом глухота, как мне кажется, даже принесла ему некоторое облегчение, как это ни ужасно звучит, потому что не надо было больше слушать всю эту ерунду. Он вообще по жизни, по образу жизни поэт одинокий, замкнутый, очень герметичный.

Но как бы там ни было, толстое «Избранное» Сосноры, тысячестраничное, которое я недавно купил в Петербурге, — это для меня книга достаточно настольная, потому что бывают времена, когда его стихи мне говорят очень многое. И я считаю его, безусловно, поэтом, входящим в первую десятку ныне живущих. Другое дело, что… Вот вы говорите, что он не прочитанный. Он не может быть толком и многими прочитан. Не нужно добиваться того, чтобы Соснора стал народным достоянием. Он именно поэт уединённых, полубезумных, маргинальных, явление очень петербургское. Хотя его исторические сочинения, например, поражают меня здравомыслием, объёмом фактической информации и глубиной.

«Что, по-вашему, составляет суть «арзамасского ужаса» Льва Толстого?»

Много раз об этом говорил. Это когнитивный диссонанс, когда мысль о смерти не вмещается в сознании, когда сознание не желает примириться со своей конечностью. Очень хорошо сформулировал Толстой в первую ночь после брака, он написал: «Это было так прекрасно, что не может кончиться со смертью». Говоря шире: вся жизнь — это, в общем, такая большая брачная ночь на браке души и мира. И поэтому, невзирая на всякие коллизии… Помните, Роберт Фрост говорит: «Я с миром был в любовной ссоре». Мне кажется, вот это состояние любовной ссоры так прекрасно, что оно не может кончиться со смертью. И вот это осознание того, что её, смерти, не должно быть, а она есть, — это для Толстого было непрекращающимся поводом для припадков «арзамасского ужаса». Впервые он испытал это с особой остротой, когда покупал степные земли близ Арзамаса и когда ездил лечиться кумысом, а потом это периодически его настигало.

Понимаете, Толстой же был человеком совершенно невероятной остроты восприятия. Он физическую боль воспринимал так, что вывих руки заставлял его просто выть, буквально бегать по стенам. Я понимаю, что вывих руки — это вообще больно, но у Толстого это всё приобретало характер абсолютно апокалиптический. Любое расстройство желудка тоже переносилось крайне тяжело. Любая болезнь — тяжело. Любовная страсть воспринималась, как тяжёлое, душащее бремя.

Я думаю, что вообще о страсти, о любострастии, о похоти самое сильное, что написано в русской литературе… Все уже приготовились думать, что это повесть «Дьявол». Ничего подобного! Это та сцена, где Нехлюдов соблазняет Катюшу. Помните, когда эта «холодная, душная мартовская ночь». Вот она холодная, и при этом душная и туманная, и «лёд шуршит и ломается на реке». Вот большего ощущения этого любовного брожения в крови, более острого, я не встречал в литературе. И именно на эту сцену ссылается, я думаю, Арсений Тарковский, когда пишет, помните:


Был и я когда-то молод.

Ты пришла из тех ночей.

Был и я когда-то молод,

Мне понятен душный холод,

Вешний лёд в крови твоей.


Ничего лучше и страшнее на эту тему не написано. Поэтому у Толстого прижизненная острота переживания смерти была очень велика. Он сумел сознанием своим, своим невероятно отточенным и тренированным умом проникнуть даже в посмертное состояние, когда, помните, Иван Ильич слышит над собой слова «Кончено!» — и понимает: кончена смерть. Это удивительно. Мопассан не зря сказал после этого, прочитавши: «Все мои десятки томов ничего не стоят».

«Знакомы ли вы с творчеством Эстер Сегаль (она же Ирина Левитина)?»

Знаком. Не хочу ничего опять же говорить, чтобы никого не обидеть. Понимаете, у меня есть там определённые вопросы и претензии, но это неважно. Важно, что в целом впечатления мои скорее положительные.

«Бравый солдат Швейк — с детства мой любимый герой. С годами меняется мнение о похождениях неунывающего солдата. Тёплый смех сменился холодом. Гашек живописует свинство жизни. Неужели взгляд на небо был не нужен этому чеху?»

Конечно, был нужен, но Гашек как человек чёткий, чуткий, чувствительный… Я вам рекомендую, кстати, замечательную книгу комментариев Сергея Солоуха, где вы просто увидите массу отсылок и коннотаций в «Швейке», которые вам, наверное, на ум не приходили (мне не приходили точно во всяком случае). Солоух раскрыл такие богатства в Гашеке, о которых, я думаю, и Гашек не подозревал, ассоциативные.

Тут же, кстати, и вопрос: «Читал ли Хеллер «Швейка»?»

Конечно, читал. У меня была единственная встреча с Хеллером, когда вышла «Closing Time», я встречался с ним в Нью-Йорке. Естественно, тогда я так обалдел от того, что передо мной Хеллер, в 1994 году, что я его об этом не спросил. Я успел ему только сказать, что мой дед тоже ветеран войны, и поэтому я до некоторой степени причастен к этому. Я Хеллера очень люблю. Конечно, я уверен, что фугообразное построение «Уловки-22» и особенно «Что-то случилось», кружение мыслей вокруг одного и того же, вот это педалирование постоянное ровного, нудного, казарменного фона жизни, этот волшебно преображённый солдатский юмор, доведённый до некоторой утончённости, — конечно, это из «Швейка» пришло.

Просто Гашек в силу своей необычайной чуткости почувствовал, что главным героем XX века является уже не Дон Кихот, а Санчо Панса; что, сочиняя своё странствие хитреца, свою «Одиссею», он должен иметь в виду идиота. Швейк, конечно, хитрец, но при этом не будем забывать того, что Швейк идиот. Он идиот в высоком, простодушном смысле. И там же прекрасно сказано, что Швейк очень милый. Но проводить больше суток в обществе такого человека совершенно невозможно. Да, он очень милый, но при этом глубоко свинообразный. И, к сожалению, Швейк — это фигура большинства.

И вы правы абсолютно, говоря, что книга начинает с годами казаться всё более холодной, — потому что там не на чем отвести душу. Понимаете, кроме автора, который присутствует в ней всё меньше, а как-то он всё больше объективирует происходящее, там нет фигуры, которая могла бы быть хоть сколько-нибудь протагонистом. Кстати, это ещё наше счастье, как ни кощунственно это звучит, что Гашек не написал роман, потому что, если бы он довёл «Швейка» до пребывания в красноармейском обществе и в русском плену, наверняка эта книга была бы объявлена здесь запретной