вольно сильно написано. И, кстати говоря, замечательный образ самой этой Клавдии Зарембы, которая была революционной красавицей, а умирает жалкой старухой. И эта смерть — расплата за предательство любви, как бы мы ни относились к ней. Там Ингулов у Катаева восклицает: «Вот пример самопожертвования! Вот героическая жертва!» Да не жертва это, а предательство, преступление, мерзость — предать любимого ради идеи. Поэтому она и умирает этой одинокой старухой. Впрочем, он тоже умирает одиноким стариком в Париже.
По Катаеву, конечно, нельзя судить о том, как это было на самом деле, потому что в комментарии Лекманова и Котовой к «Алмазному [моему] венцу» подробно рассказаны его фантастические преувеличения. Но не стал бы я, тем не менее, и относиться к «Алмазному венцу» с этим общим снобистским тогдашним презрением. Я очень хорошо помню, как мать мне вручила 6-й номер «Нового мира» (мы его выписывали), 1978 год, с «Алмазным венцом». Мы его читали с упоением — и не только потому, что королевич (Есенин), или колченогий (Нарбут), или Командор (Маяковский) были невероятно обаятельными персонажами, а ещё и потому, что чувствовалось право Катаева так о них говорить, его большая любовь к ним, огромная любовь. Конечно, там было и некоторое панибратство. Но я совершенно не разделяю отношения Давида Самойлова, когда он пишет Лидии Чуковской: «При всей роскоши его стиля всё равно чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла». Я так о Катаеве не думаю.
Для меня бесспорно, что в жизни Катаева было несколько предательств, когда он, в сущности, предал Зощенко, а потом на коленях у него просил прощения, когда он с Олешей не очень хорошо себя вёл. Но и Олеша не очень хорошо себя вёл в некоторых ситуациях 30-х годов, когда он спрашивал: «Как же мне относиться после постановления о музыке Шостаковича, если она мне нравится, а партия не нравится?» Подумаете, какой действительно судьбоносный, роковой вопрос!
Но как бы себя эти люди ни вели, во-первых, неизвестно, как мы бы себя вели в таких обстоятельствах. А во-вторых, Катаев нам дорог всё-таки прежде всего тем, что он в этих страшных временах сохранил верность духу своей юности. И если в этой юности был дух революции, то Катаев верен и ему. Хотя он пишет правильно: «Мы воспринимали революцию просто как Великую французскую, как её продолжение» («зелёная ветка Демулена»).
Кстати говоря, не будем забывать и о том, что Катаев был в числе очень немногих людей, которые помогали Мандельштаму. Надежда Яковлевна Мандельштам никогда не скрывала того, что она раздавлена этим временем, и никогда не приписывала себе моральной победы над ним. Она демонстративно пристрастна в своих мемуарах, и она постоянно называет Катаева «страшным циником». Но этот страшный циник никогда не отказывал ей в помощи, а другие, которые, может быть, казались ей романтиками, просто мимо проходили. Катаев любил Мандельштама и многое для него делал.
Я уже не говорю о том, что в самом тексте поздних сочинений, начиная со «Святого колодца», удивительная, пронзительная тоска — и даже не по молодости, а по осмысленной жизни. Катаев из всех писателей 20-х годов — единственный, кто сумел не иссякнуть. Понимаете, большинство эпосов 20-х годов, даже начиная с «Тихого Дона», безнадёжно увязали в колеях — не было возможности, не хватало инерции, чтобы их продолжать. Катаев сумел не предать свою молодость; он сумел написать прекрасную модернистскую прозу.
С матерью, пожалуй, я солидарен в том, что, наверное, лучшее в смысле изобразительной силы, самое пронзительное из его поздних сочинений — это «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». До сих пор я помню великолепно многие потрясающие фрагменты оттуда. Кстати, из этой-то прозы мы и узнаём, как на самом деле обстояли дела, описанные в таком романтическом духе в «Белеет парус…». Гораздо крепче и острее пахнет от этих страниц, чем от достаточно всё-таки дистиллированных приключений Пети и Гаврика, потому что та Одесса, то очарование предвоенной Европы (а Одесса — это европейский, западный город, открытый миру, город, куда приходят корабли), очарование этой предгибельной Европой передано там великолепно; это вся полнота расцвета перед гибелью.
«Волшебный рог Оберона» — это история подростка, который зоркими, запоминающими, распахнутыми глазами смотрит в мир, а мир этот застыл на грани, и это мир конца личности, в нём скоро не останется места ничему. И смерть матери становится предвестием этой гибели. Там, кстати, очень точно сказано. Он спрашивает отца, который рыдает постоянно: «А что, если как-то, может быть, с помощью тока, как лягушку оживляли в гимназии, попытаться оживить мать с помощью гальванического толчка?» И отец говорит: «Нет, это безнадёжно, это будет всё равно жизнь после смерти», — то есть это не воскресит. И мысль эта у Катаева прочитывается особенно остро: после смерти этого мира ему давали только гальванические толчки; он не жил, он дёргался. И, конечно, как бы ни относился Катаев на словах к советской власти, по нему совершенно ясно, что советская власть — это гальванический толчок, который дал мёртвому миру иллюзию жизни, но не насытил его ни кислородом, ни свежей кровью, ни новыми мыслями — ничем. Вот это отношение ко всему будущему, как к гальваническому толчку, ему очень присуще.
Конечно, очень интересно подошёл Катаев к феномену обывателя и сверхчеловека в повести «Кубик» — там, где появляется этот новый герой Европы, маленький Наполеончик, который всё хочет подчинить себе, обыватель Наполеончик. Но об этой вещи я бы подробно говорить не стал, потому что «Кубик» многие считают неудачей. Всё-таки его напечатал Твардовский, но отнёсся к нему резко отрицательно. Да и Трифонов тоже, который об этом вспоминает в «Записках соседа». Всем казалось, что эта вещь манерная. Она, может быть, действительно несколько избыточна, но я хочу сказать, что катаевская сложность тогда бунтовала против всеобщей простоты.
И его проза, в которой многие видели и фальшь, и личные выпады, и попытку примазаться к бессмертным, — эта проза всё-таки была приветом из бессмертного времени, из великого времени. Не говоря уже о том, что тоску и боль старости, тоску и боль уходящего времени он передал с совершенно бунинской силой. И в этом для нас есть утешение, потому что словом всё может быть преодолено. И, конечно, особо надо отметить «Кладбище в Скулянах», замечательную автобиографическую вещь, и поразительную повесть «Уже написан Вертер», в которой впервые была сказана правда о троцкизме.
А мы с вами услышимся, как всегда, через неделю.
27 мая 2016 года(Владимир Набоков)
― Добрый вечер, дорогие друзья. Если я правильно понимаю, то меня наконец слышно. В студии Дмитрий Быков, который один на этот раз в Петербурге. Я попробую сейчас… Ну, проблема в том, что я, видите ли, одновременно слышу свой голос из Москвы и Петербурга, поэтому возникает такое странное эхо. Ну, ничего не поделаешь. Это, видимо, такой общий крест всех эховских ведущих, которые работают в Питере. Здесь у нас была такая скромная творческая встреча с клубом любителей «Эха Москвы» и клубом любителей журнала «Дилетант», как всегда, в отеле «Гельвеция». Обсуждали мы закономерности циклической российской истории. Но после этого я, по обыкновению, в течение ближайших двух часов буду с вами. И начинаю, как всегда, с вопросов, пришедших на форум.
Что касается темы лекции, то почему-то эти волны читательского интереса остаются непредсказуемыми. Все проголосовали дружно, с одной стороны, за временный отход от литературы и обращение к кинематографу — соответственно, за Андрея Тарковского подано огромное количество голосов. И конкурирует с ним Владимир Набоков. Я не очень готов сейчас говорить о Тарковском, мне следовало бы пересмотреть и «Жертвоприношение», и, наверное, «Рублёва». Остальное я помню очень хорошо. Да хотя и эти фильмы, в общем, помню, но это всё-таки нуждается в некоторой концептуальной ревизии. А вот что касается Набокова, то об этом, пожалуй, я поговорю, потому что я действительно тоже сам много о нём думаю в последнее время. А вот почему Набоков нам так сейчас важен — это вполне достойная тема для разговора.
Начинаю отвечать на множество вопросов, пришедших на форум. Среди них довольно много (и на почту в том числе) вопросов о Надежде Савченко. Понимаете, мне очень многое говорит о стране то, как там встречают национальных героев. Мне показалось, что всё-таки наших освобождённых встречали не как героев. И это, в общем, может быть, связано ещё и с тем ощущением, что инаугурация у нас происходила тоже не как государственный праздник. Я очень хорошо помню этот квазитриумфальный проезд по абсолютно пустой Москве. Это была прекрасная метафора. Мне кажется, что и Анна Чапман так и не стала национальной героиней, хотя из неё ещё делали национальную героиню и пытались как-то её воспринять как новый символ нации. В общем, мы в этом смысле отстаём. Может быть, потому, что у нас нет такого иногда истерического, а иногда очень дельного (на Украине это по-разному) сознания собственной правоты. Помните, ещё Мандельштам говорил: «Поэзия — это сознание собственной правоты». Политика в этом смысле с поэзией имеет ряд сходств. И мне кажется, что то, как там встречали Савченко, — это явление довольно триумфальное.
С другой стороны, я не могу не приветствовать того, что Владимир Путин здесь пошёл навстречу общим требованиям всяким (разумеется, не только российским) и её помиловал. Некоторые люди, для которых у меня, к сожалению, добрых слов и даже цензурных слов нет, продолжают называть Савченко «убийцей», хотя никаких доказательств этого суд так в результате и не привёл. Более того, очень многие опровержения этого обвинения и очень многие доказательства того, что Савченко никак не могла быть убийцей журналистов, просто отвергались с порога. Поэтому называть её «убийцей» — на мой взгляд, это даже не некорректно (тут какое-то гораздо более грубое слово должно стоять). Не очень мне понравились злорадные интонации некоторых СМИ, которые педалировали её слова о том, что она собирается выпить два литра водки. И все продолжают тиражировать эти слова. Мне кажется, что это тоже довольно гнусненько как-то.