и виде кухарки, которую страшно вожделел. Помните эту запись в дневнике: «Посмотрел на босые ноги — вспомнил Аксинью», — имеется в виду сюжет, который потом отражён в «Дьяволе». Естественно, что эти борения плоти в старости не стали ничуть мягче. Вот он переживает драму, у него семейная трагедия: жена полюбила другого. Хотя она и утверждает, что это не любовь, а только музыку она любит, но всем всё понятно. И вот он представляет, как бы он её убил, как бы он с ним поступил. А потом постепенно на этом же фоне у него возникают ужасные мысли о том, что мы вообще используем женщину как самку, что надо, как животные, делать это раз в год или в месяц, что вообще семейная жизнь — это всегда насилие, что секс — это всегда немного убийство.
Ну, у него же в жизни не всегда так было. Были и изумительно гармоничные периоды. Но — да, бывают такие тяжёлые периоды. Помню, как мне Таня Москвина, посмотрев «Груз 200», сказала: «Да, из нашего Лёши высунулось вот такое копыто». Иногда бывает. Ничего страшного. То есть «Крейцерова соната», конечно, не зовёт к отказу от секса и к прекращению размножения. Это описание того, что я назвал бы «синдромом Позднышева»: отвращение к миру, отвращение к людям, тяжёлое раскаяние в совершённом убийстве. Ну, очень трудно ждать от Позднышева, чтобы он куда-то человечество вёл. Он — просто человек в тяжёлой депрессии, вот и всё. Это сильно написано. Это выражение тех чувств, которые у Толстого вызывала «Крейцерова соната» Бетховена.
Кстати говоря, я думаю, что удачной экранизации тоже не было — при всей талантливости «Сонаты» Швейцера, не получилось. Эту вещь надо очень мрачно делать. Вот спектакль во МХТ был настоящий. И всегда вспоминайте слова Чехова: «До моей поездки на Сахалин «Крейцерова соната» представлялась мне большим событием, а теперь я не понимаю, как мог месяц думать об этой ерунде». Действительно, есть вещи более серьёзные, в том числе у того же Толстого. Он благополучно этот кризис преодолел. Я вообще считаю, что самый главный шедевр позднего Толстого — это «Отец Сергий». И очень приятно, что я с этой своей точкой зрения так совпадаю с любимым моим автором — Денисом Драгунским.
«Уайльду приписывается афоризм: «Обижаться — удел горничных». Как вы относитесь к этому афоризму и вообще к обидчивости?»
Не помню у Уайльда такого афоризма (всё помнить не будешь, конечно), но правильная мысль, просто очень трудно исполнимая. Вопрос в том, чтобы переживать не обиду, а драму. На обиженных воду возят. «Обида» — мне кажется, это слово с достаточно негативной и, я бы сказал, даже унизительной модальностью. Я предпочитаю всё-таки вместо «обида» говорить «травма», «трагедия», «месть» — всё, что хотите. А «обиженный» — в русском языке это очень неприятное определение.
«Герои «Дуэли» Чехова словно искрятся во время своего противостояния. Дуэль придаёт жизни и Лаевскому, и фон Корену, даёт им остроту и яркость. Кто из них прав — Чехову не важно. Правды никто не знает, но драчка разнообразит жизнь. Так ли это?»
Нет конечно. Дело в том, что «Дуэль» — очень сложный текст со сложным генезисом. Он травестирует, пародирует основные мотивы русской литературы. Надо сказать, что дуэль травестируется уже в «Отцах и детях», где дуэль Павла Петровича с Базаровым носит явно пародийный характер. «Дуэль» — итоговый текст для литературы XIX века. Он сразу итожит две темы — и тему сверхчеловека (фон Корена), и тему лишнего человека (Лаевского). Оба представлены в унизительном виде, конфликт их отвратителен, отвратительны и они оба. И положительный (простите за школьническую терминологию), любимый автором герой там один — это дьякон. Это и ответ. Этот добрый, смешной, неловкий, молодой, очкастый дьякон, который проваливается в болото по дороге, который разговаривает с зайцами, который вдруг выбегает и сам заячьим голосом кричит «Он убьёт его!» и срывает дуэль, — это самый трогательный чеховский персонаж, конечно, самый любимый, это такой его протагонист главный. А и Лаевскому, и фон Корену дуэль далеко не придаёт величия, а наоборот — она делает их обоих довольно пошлыми типами.
«Не кажется ли вам, что у художественных стилей Балабанова и Павленского много общего? Оба бьют в самое больное, раскалывают общество на два лагеря». И просят лекцию о Тарковском.
Влад, хороший вопрос. Я просто думаю, что общее здесь глубже. И Балабанов, и Павленский в своих эпатажных картинах и акциях решают глубоко внутренние проблемы. Они не социальные борцы. Они борются с личной несвободой, с личными комплексами, с личными драмами. Кстати говоря, я считаю Павленского человеком искусства, безусловно. И отвага его меня впечатляет. Конечно, не только она выражалась в том, что он прибивал мошонку к Красной площади (хотя это тоже символ интересный). Но когда он оплетал себя колючей проволокой или зашивал себе рот — это искусство, причём искусство кровавое, жертвенное, тяжёлое. И я считаю, что Павленский — всё-таки из людей, концептуально работающих в искусстве современном, самое выдающееся явление. И, конечно, акция с поджогом дверей выявила очень многое в российском обществе. Кстати говоря, когда произошла акция Pussy Riot, она мне казалась и преждевременной, и чрезмерной, и во многих отношениях избыточной. Но когда я увидел реакцию на неё, я понял, что они тоже ударили в больное, что они выявили очень важные аспекты русской жизни. Естественно, я никого не призываю повторять эти акции.
Господи, какая это мерзость вообще! — всё время делать эти оговорки, всё время ориентироваться на какого-то слушателя, который сидит сейчас с блокнотом в руке и помечает: «А, здесь — экстремизм! А, здесь — призывы! А, здесь — территориальная целостность нарушена!» Вот сидят же такие, простите, гады, которые просто любят осложнять остальным жизнь. Недавно Ирина Яровая всех призвала к доносительству (косвенно призвала, конечно). Но как ужасно всё время думать, что сидят доносчики и получают от этого наслаждение. Это тоже такая мастурбация своего рода, такой онанизм интеллектуальный, потому что никакой радости они не могут извлечь из обычной жизни — вот они и извлекают её из мерзости, воображают себе всякую мерзость и извлекают из неё пользу. Я уверен, что эти люди бескорыстны. Они просто ради мерзости это делают. И количество людей, которые хотят за счёт мерзости подняться, испытать восторг, — таких людей не очень много, но они очень сильно пахнут. Вот как-то надо научиться от них абстрагироваться.
«Вы говорили, что в Интернете общаются не души, а самолюбия. А как насчёт автомобилистов? Чем же общаются они?»
Я не знаю, какой орган отвечает за доминирование, но, конечно, на российских дорогах очень много жажды доминировать. Пропустить считается стыдным, считается целесообразным нахамить женщине — у многих, это не всеобщая черта. Но, конечно, какая-то «доминилка», если бы она была, «женилка», как это называлось у Шолохова… Вот «доминилка» какая-то — да, она мешает.
«Уверен, что вы читали роман Дино Буццати «Татарская пустыня», — как же, все читали, — и смотрели фильм режиссёра Валерио Дзурлини, — есть такое дело. — Герои книги и фильма живут в предощущении скорого и неминуемого конца, даже желая приблизить скорбный исход, устав от навязчивого ожидания чего-то неизвестного. Согласитесь, что-то похожее наблюдаем и мы сегодня».
Знаете, какая история? Конечно, роман Буццати был отчасти преддверием замечательного, на мой взгляд, и лучшего романа Кутзее «В ожидании варваров», который, в свою очередь, построен на тех же символах: граница, варвары, пустыня. Это всё — такая символика, которая и в стихотворении Кавафиса уже задана. Видите ли, тут дело в том, что эти люди ждут не просто нашествия, а они ждут нашествия именно варварского. Они ждут, что из пустыни, из дикого пространства придёт что-то чуждое, и в этом откроется какой-то смысл. Но это, на мой взгляд, было заблуждением, потому что из варварства, из прошлого ничего нового прийти не может, уже это историей приговорено. Поэтому мне кажется, что никакие пассионарии в пустыне нас не ждут. То, что эта пустыня красная — это, кстати, весьма символично. Но из красной пустыни ничего нового нам не явится. Кстати, фильм пронизан действительно не просто этим ожиданием, но и как бы чувством глубокого разочарования. И ценен он, конечно, не своими диагнозами, в том числе социальными, а главным образом — великолепно переданной атмосферой такой исчерпанности, конечно.
«Полюбил творчество Джозефа Конрада, — и правильно сделали. — Расскажите про неоромантизм. Не кажется ли вам, что романтизм вновь придёт в литературу?»
Слушайте, он и не уходил, по большому счёту. И Конрад не уходил. И неслучайно «Сердце тьмы» послужило основой «Apocalypse Now» Копполы. Конрад остаётся востребованным автором точно так же, как и большинство неоромантиков. Что, Джек Лондон куда-то делся, что ли? Нет конечно. Я бы даже не сказал, что… Просто неоромантизм — это такой постколониализм, если угодно, потому что в литературе 20–30-х годов XX века очень востребованной оказалась тема бытия колоний. Лучше всех об этом писал Моэм, конечно. Здесь действительно было обаянием и дикостью некоторой. И самое главное, что это такое новое открытие мира.
Знаете, в чём симметрия? Вот была эпоха Великих географических открытий. А это — то, что вы называете «неоромантизмом» (и многие, кстати, называют) — это эпоха Великих географических закрытий, когда колонии перестают быть колониями и начинают самостоятельную жизнь, и мы как бы заново открываем их дикость. Это то, про что Киплинг написал в «Бремени белых», и я пытался написать в одноимённом стихотворении. Мы понимаем вдруг, что наше, условно говоря, европейское влияние на мир ничего не изменило; что эти люди живут по-прежнему своей жизнью; что Индия при англичанах осталась кастовой и без англичан будет кастовой; что далёкие острова и далёкие, неописуемые, эти таинственные пространства, в которые так стремился Гоген (и, соответственно, герой «Луны и гроша», Гогену не тождественный), — это по-прежнему загадка; что рационализм, Запад этого не постиг, что Восток остался тайной. И Грин, кстати говоря, из этой же плеяды. Лавкрафт из этой же плеяды. Мир оказался по-прежнему полон тайны. Это то, что главный неоромантик Гумилёв выразил очень точно: