У Достоевского сны до известной степени выполняют ту же миссию, как бы иллюстрируя слова Тютчева: «И бездна нам обнажена своими страхами и снами»; или там уж совсем шекспировское: «И сном окружена вся наша маленькая жизнь». То есть ощущение бездны, подсвечивающей и окружающей какими-то багровыми сполохами обычную жизнь.
В этом смысле, наверное, самый страшный сон в русской литературе, который я знаю, — это всё-таки сон в «Кларе Милич» (про «Клару Милич» тут отдельный вопрос, сейчас про неё поговорим) у Тургенева. Вот сон про обезьянку в «Кларе Милич» — это ад. Да, такой сон, действительно, приснится — поседеешь.
Вторая группа снов. Тоже у Достоевского они встречаются. Например, если сон первого порядка, сон из бездны — это кошмар Ипполита про насекомое в «Идиоте», то есть ещё сон, проясняющий действия, более рациональный; сон, который как бы вытаскивает на поверхность смысл происходящего. Это сон о лошади в «Преступлении и наказании» — украденный, конечно, из некрасовского годом ранее написанного стихотворения «О погоде».
И самый наглядный пример такого сна, наверное лучший сон в советской литературе, — это сон о лечебнице для душевнобольных в повести Трифонова «Другая жизнь». Вообще вот это страшное ощущение другой жизни и того, что ты живёшь, а жизнь стала другая, переродилась, — это у Трифонова дано, конечно, с потрясающей силой, в этом и смысл повести. И наверное, лучшее, что там есть — это сон главной героини, которая в этом сне едет (как бывали такие, знаете, грибные выезды) за город со своим учреждением. И она там с дочкой заблудилась в лесу. И вдруг видит дом за зелёной оградой. Я вам не буду пересказывать этот сон, найдите его в «Другой жизни», но он очень страшный и один из самых таких лучших снов, показывающий, как заблудился человек в жизни.
Интересные, кстати, сны пересказанные Толстого и Горького в очерке мемуарном Горького о Толстом. Он там рассказывает два своих страшных сна. В одном комета летит и звезды лопаются, а в другом идут валенки — пустые валенки по серой дороге. «Комета у вас литературная, — говорит Толстой, а вот валенки — хорошо». Это действительно страшно.
«Пара слов о вашем отношении к Джону Кеннеди Тулу и его «Сговору остолопов».
Я говорил о нём, уже был вопрос. Понимаете, мне вообще горько о нём говорить, потому что судьба этого человека трагическая, покончил он с собой, насколько я помню, не дождавшись славы, не напечатав этот роман. Но вот «Заговор остолопов» — грех сказать, если б я был редактором, я бы его тоже не напечатал. Мне кажется, что эта книга с тяжеловесным и многословным юмором. И чудаковатый её герой (который, казалось бы, должен мне быть симпатичен, потому что он, во-первых, нонконформист, а во-вторых — толстый) как-то не вызывает у меня большой любви и симпатии.
Джон Кеннеди Тул — это был очень хороший человек. Вот я это чувствую, что он был очень хороший человек, какая-то первая неудавшаяся проба к Дэвиду Фостеру Уоллесу. Такое часто бывает, когда человек раньше времени появился в несовершенном варианте. И прекрасные есть куски в этом романе, но в целом он мне показался безбожно затянутым.
«Посоветуйте книги о литературной жизни разных эпох — наподобие «Травы забвения» и «Алмазного венца».
В первую очередь, конечно, мемуары Панаевой. Мемуары и переписку Суворина. Наверное, мемуарные очерки Горького при всей их субъективности, но очерк об Андрееве гениальный; очерк о Толстом — очень высокого класса; очерк о Короленко хороший. Ну и бунинские очерки литературной жизни, недавно объединённые издательством «ПРОЗАиК» в книгу «Гегель, фрак, метель». Это пристрастные тексты, но очень живые и убедительные. Ну, Вересаева неплохие мемуары.
Понимаете, трудно сказать даже… Вот если вы регулярно будете читать, скажем, выпуски трудов Одесского литературного музея, то там попадаются поразительные мемуары, вот о жизни литературной Одессы 1910–1920-х годов. Помню, что переписка Бандарина (писателя, казалось бы, очень второразрядного, но хорошего) и его воспоминания — вот она меня потрясла просто, потрясла гораздо больше, чем «Алмазный мой венец». У Гехта остались интересные… Но правда, бандаринские письма — тут просто слеза меня прошибла.
«Как вам кажется, в чем причина появления неоязычества, и почему популярным для его адептов является либо древнеславянское язычество, пантеон которого даже не вполне ясен, либо древнегерманское, о котором известно несколько больше? Что-то я не слышал о последователях язычества античного или, к примеру, древнеегипетского, хотя о них как раз известно довольно много».
Хороший вопрос. Дело в том, что и древнеславянское язычество, каким его рисуют адепты вроде Иванова в «Руси изначальной», и древнегерманское язычество, каким его рисуют создатели «Песни о Нибелунгах» (и Вагнер, конечно), — это именно апофеоз дикости, грубости. Вот этим людям очень симпатична грубость, им это кажется чем-то пассионарным. А вот как, помните, правильно совершенно писал Герцен: когда мы рассматриваем античное искусство, мы видим себя как бы в здоровой детской, в детской здорового и хорошего ребёнка.
Когда мы читаем мифологию других стран (индийскую, например), то перед нами проносятся какие-то жуткие картины, абсолютно алогичные. Исландские ли это саги, индийские — в общем, всякое язычество выглядит каким-то пугающе алогичным и очень зверским. А вот когда мы рассматриваем Грецию, то это как бы детство христианства, вообще детство мира. И поэтому, конечно, адептов Древнего Египта или Древней Греции гораздо меньше — и именно потому, что об античности египетской, греческой, шумерской даже, известно больше, чем о викингах или праславянах. Праславян принято в плохой литературе изображать косматыми, жестокими — что-то такое среднее между воином и волхвом, что-то жреческое, мистическое, очень иррациональное и совсем антикультурное. Вот поэтому и возникают эти культы.
«Читали ли вы книгу «Пострусские» Дмитрия Алтуфьева? — увы, нет. — Периодически задают вопросы про Гурджиева. Всем рекомендую прочитать, что о нём написал Шульгин в «Речи о разном». На мой взгляд, это два самых загадочных человека начала XX века».
Помилуйте, ну что же загадочного в Гурджиеве? И что загадочного в Шульгине? Оба очень обаятельные люди. Но оба — к сожалению, всё-таки это тип скорее авантюриста, нежели мыслителя. Гурджиев — это опять-таки обаятельный, прелестный, жуликоватый, опасный, но совершенно не глубокий и не интеллектуальный человек. Почитайте «Записки Вельзевула своему внуку» (они, правда, надиктованы, наговорены) или его «Воспоминания о встречах с интересными людьми» в его странствиях. Он пожил, постранствовал, повидал людей, и всё обаяние Востока в нём. Он такой немножко Бендер. Почитайте его советы дочери. Это замечательное умение пустить пыль в глаза.
И Шульгин — в общем, фигура авантюристического склада. У него были, конечно, глубокие монархические убеждения, но в общем Шульгин по складу души своей, как ни печально это говорить, фельетонист, и довольно поверхностный. И, например, его книга «Дни» — это поражает именно журналистской хлёсткостью. Он очень мало понимал в России. Да я думаю, что, кстати, и большинство людей евразийской ориентации (а он в конце концов эволюционировал именно в этом направлении) очень плохо понимали, что такое по-настоящему монархия, и что такое происходит в России, и кто такой Сталин. Так что и Шульгин — при всех моих симпатиях к нему, особенно к его прелестной откровенной книжке «Что нам в них не нравится…» — не такой он был умный, как кажется.
«Можете ли назвать несколько шедевров детской мультипликации — как отечественной, так и зарубежной?»
А у меня очень тривиальные вкусы в этом смысле. Я очень люблю советскую мультипликацию. Помню, как мне Друян — классический оператор, главный оператор всех этих фильмов — уже тогда 93-летний говорил: «А мне прислал благодарность Папа Римский. Прислал он мне благодарность за то, что мы делали истинно христианские мультфильмы». Да, мне нравятся очень советские мультфильмы — ну, рисованные, конечно, прежде всего. Но и кукольные были недурны. Какую-нибудь «Варежку» вспомнишь — и плачешь.
Что касается остальных. Конечно, Миядзаки — это очень высокий класс. Хотя моя любимая картина — это «Тоторо». И главный герой на меня очень похож, и я этих Тоторо скупал одно время, где только мог. Ну и мне нравится, конечно, Дисней, что ж тут спорить-то, кто ж говорит. Не весь опять же, но «Бэмби» меня доводил до слёз в своё время.
«Как, на ваш взгляд, повлияла ли вынужденная европейская эмиграция русских художников, поэтов, на уровень их таланта, вообще на их потенциал? Если повлияла, то усилила или ослабила? В поэме «Версия» вы остроумно и неожиданно ставите под сомнение саму возможность расцвета таланта Набокова, если бы он не получил зарубку на сердце от расставания с Родиной. Но с другой стороны, в ситуации эмиграции на начальном этапе — неизбежный психологический дискомфорт, неустроенность, отсутствие читателей. Есть ли здесь общие закономерности?»
Надя, есть, конечно. Набоков бы не сформировался потому, что тема изгнания для него главная. Или даже я бы сказал: тема хорошего поведения в изгнании. Это заставило его всю человеческую участь, человеческую судьбу трактовать как изгнание, шире — как изгнание из рая (из рая детства, из рая прошлой жизни). Поэтому Набоков вне изгнания не сформировался бы, мне кажется.
Что касается остальных. Видите, тут всё зависит от того, куда происходит изгнание. Масштаб территории страшно влияет на масштаб писателя. Отъезд в Америку для Рахманинова, для Алданова был, в общем, равной заменой, потому что Америка и Россия симметричны. Набоков, тоже оказавшийся там в конце концов. Мне кажется, что переезд во Францию, особенно в стремительно мельчавшую Францию предвоенную, он вёл, конечно, к истощению.
Мне трудно привести примеры писателей, которые бы в эмиграции писали лучше. Единственный случай, может быть, Бунин, но и то «Тёмные аллеи», на мой взгляд, несколько проигрывают во многих отношениях, хотя бы в смысле разнообразия и пестроты они несколько проигрывают его ранней прозе. Другое дело, что они лаконичнее, сильнее и лучше написаны. Это более модернистская проза, более трагическая. Бунин во Франции расцвёл. А так — ни Андреев (правда, Андреев в эмиграции пробыл всего два года, и это фактически не было эмиграцией), ни Куприн, ни Замятин, ничег