Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
…Долго ходит почта полевая.
Или уж совсем знаменитое:
Полночь под Ивана-Купала.
Фронта дальние костры.
Очень рано рассветало.
В хате жили две сестры.
Старшая [младшая] была красотка,
С ней бы было веселей,
Младшая [старшая] глядела кротко,
Оттого была милей.
Пахнул [диким] клевером и мятой
Довоенный [пахнул сонный] сеновал.
На траве, ещё не мятой,
Я её поцеловал.
И потом глядел счастливый,
Как краснели [светлели] небеса,
Рядом с этой некрасивой, —
Только губы и глаза…
После [только] слово: «До свиданья!» —
С лёгкой грустью произнёс.
И короткое рыданье
С лёгкой грустью перенёс.
И пошёл, куда не зная,
С автоматом у плеча,
«Белоруссия родная!..»
Громким голосом крича.
Что ещё мне очень нравится у Самойлова? Конечно, самое знаменитое его стихотворение, на которое, кстати, Филатов написал такую прелестную пародию, — это «Пестель, Поэт и Анна». Я не разделяю общих восторгов насчёт этого стихотворения, оно мне кажется несколько таким академичным, прохладным. И вообще я больше люблю у Самойлова его поздние стихи, а это всё-таки 60-е годы, по-моему, конец 60-х. Но гораздо больше мне нравится у него вот это понимание Пушкина и пушкинского мировоззрения. Пушкинское мировоззрение не политическое. Он интересуется политикой, он знает политику, но то, что поёт Анна, для него важнее. Почему? Потому что ему девушка не интересна? Нет. Потому что то, что поёт Анна, — это высшее оправдание мира, это его музыкальная сущность. Пестель прав:
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?
«С улыбкой он казался светлоглазым». Пестель — конечно, бесконечно трогательное явление, и трогательна его готовность отдать жизнь за Родину. Пушкин в это время действительно прекрасно формулирует афористически:
— Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу…
Но главное, что за окном поёт Анна («Там Анна пела с самого утра»). И вот смысл, оправдание мира в том, что рядом поёт Анна, а не в самых умных словах.
Мне представляется также очень важной, конечно, поэма Самойлова «Старый Дон Жуан». Это замечательный опыт, когда ремарки встраиваются вместе с речью в один стиховой ряд.
Дон Жуан. Чума! Холера!
Треск, гитара-мандолина!
Каталина!
Каталина.
(Входит.) Что вам, кабальеро?
Дон Жуан. Не знает — что мне!
Подойди, чума, холера!
Раз на дню о хвором вспомни.
Погляди, как он страдает!
Дай мне руку!
Каталина.
Ну вас, старый кабальеро.
(Каталина убегает.)
Это очаровательные стихи, конечно. Но в них есть ещё и очень высокое, очень гордое нежелание каяться в старости.
Дон Жуан. Я всё растратил,
Что дано мне было богом.
А теперь пойдём, приятель,
Ляжем в логове убогом.
Вот этот пафос наслаждения жизнью, такой анакреонтический, гедонический пафос, которого тоже после Пушкина не было, пафос очень аристократический, потому что он не думает о смысле, он думает о музыке. И точно так же о музыке думает у него Моцарт. «Моцарт в лёгком опьянении шёл домой», — помните?
Ох, и будет Амадею
Дома влёт.
И на целую неделю —
Чёрный лёд.
Ни словечка, ни улыбки.
Немота.
Но зато дуэт для скрипки
И альта.
Понимаете, может быть, поэтому Самойлов так и пил много. А почему было не пить? Про него, кстати, замечательно Слуцкий говорил (по-моему, именно Слуцкий, да?): «Мы свои плохие стихи пишем, а Давид свои плохие стихи просиживает в ЦДЛ». Правильно. Не надо всё время работать, иногда и выпить надо.
И мне кажется, что в Самойлове как раз вот эта лёгкость отношения к жизни, стоицизм — это роднит его немножко с Кимом. Потому что и Ким с его воздушными упоительными песенками, написанными в самые тяжёлые диссидентские годы, — это такой тоже носитель пушкинской идеи. «Нас не похвалят за то, что мы были сумрачны, печальны, трагически серьёзны. Нас похвалят за то, что мы умудрялись быть среди всего этого счастливы». И, кстати, этот кислород счастья есть в очень многих самойловских стихах. Да, конечно, той правды, которая есть у Слуцкого, у него нет. Да, конечно, той трагедии, которая есть у Слуцкого, у него очень часто нет. Но у него есть при этом мужество, которое есть у очень немногих.
Может быть, одно из лучших его сочинений — это гениальная, на мой взгляд, поэма «Поэт и гражданин». Он вынужден был её напечатать под названием «Поэт и старожил». И вот там его трагический опыт войны сконцентрирован с невероятной силой, но ни о чём не сказано прямо — всё через эту пушкинскую лёгкость и через пушкинское иносказание.
Мне представляется также, что одно из лучших сочинений, написанных о войне, — это самойловские «Памятные записки». Я рекомендую вам его и как прозаика. У меня есть такой своеобразный критерий: я считаю, что качество поэта во многом определяется его прозой. Проза Самойлова жестковата, суховата, лаконична, но глубины прозрений в ней есть удивительные. Надеюсь, что после нашей короткой лекции вам станет интересно его прочитать.
А мы услышимся через неделю. Пока!
31 июля 2016 года(Фазиль Искандер)
― Добрый вечер, дорогие друзья! Мы сегодня встречаемся вместо четверга. Под это дело нам придётся вместе провести не два часа, а три. Как вам — не знаю. Мне это приятно.
Колоссальное количество просьб и заявок всё-таки рассказать о Фазиле Искандере, и в прошлый раз я обещал. Я это сделаю. Ещё и потому, что у Лукьяновой только что закончился день рождения, и Лукьянова присоединилась к этому пожеланию, а её слово — закон. Да, действительно про день рождения жены всегда как-то стрёмно рассказывать. Я вообще считаю, что после сорока лучше не праздновать. Но, с другой стороны, она как-то так хорошо сохранилась, что даже я не очень задумываюсь о своём старении, на неё глядя.
Поэтому говорим об Искандере. Тем более что Искандер тоже ведь такой неувядаемый. Вот когда я брал у него интервью к его восьмидесятилетию, он сказал: «Единственная динамика, которую ощущаешь после семидесяти, — то, что трудно долго сидеть за письменным столом, поэтому пишешь всё короче». Поэтому он и перешёл сейчас в основном на стихи (кстати, очень хорошие). Поэтому давайте поговорим про Искандера, в основном, конечно, про «Сандро», частично — про «Созвездие Козлотура», частично — про «Софичку». Много что можно о нём рассказать. Я постараюсь сосредоточиться на аспектах стилистических в основном.
Ну а писем и вопросов столько (спасибо вам за это большое), что хватит нам на три часа интенсивного диалога.
Очень много вопросов: как всё прошло в Одессе?
Я действительно прилетел сегодня из Одессы. И за вечер, который там прошёл и который собрал там, по-моему, больше 1500 человек, в районе 2000 называют цифру… Мне как участнику московских митингов всегда, как вы понимаете, хочется преувеличить, а полиции — приуменьшить. Данных полиции я не знаю, слава богу, её там не было. На мой взгляд, Зелёный театр был заполнен весь и с верхом. Всем, кто пришёл, я очень благодарен.
Вообще у меня такое чувство, что Одесса как-то очень по-прежнему независимый город, очень независимый даже от остальной Украины, и поэтому там своеобразные настроения, ни с киевскими, ни с донецкими, ни с львовскими никак не коррелирующие. Для меня Одесса всегда была одной из столиц русской культуры, и я рад, что она в этом статусе сохраняется. Там по-прежнему очень хорошие поэты, замечательные прозаики и лучшие на свете слушатели. Поэтому — всем спасибо.
Вот довольно мрачные впечатления у меня от Минска, через который я дважды пролетал, и мне пришлось там некоторое время провести во время пересадок, довольно значительное. С чем связана мрачность этих впечатлений? Понимаете, мы можем говорить о том, что Лукашенко уже не выглядит «последним диктатором Европы», и даже что он несколько лавирует, и даже может быть, что он эволюционирует в какую-то сторону большей толерантности и большей западности. Но у меня ощущение, что и население, и культура белорусская, и даже как-то дух белорусский — они безнадёжно приплюснуты, придавлены, какая-то плита там лежит. Не всегда во всяком случае я могу точно отрефлексировать своё ощущение от города. Я не знаю, почему мне Москва представляется агрессивной, а Одесса — жовиальной и праздной (хотя это не так, конечно), а Минск — вот таким придавленным. Но я вижу, я чувствую просто всеми вибриссами, которые писателю положено иметь, чувствую эту приплюснутость. Хотя там много порядка, очень всё дисциплинированно, действительно чистенько, и сервис там такой хороший, но я, понимаете, чувствую какую-то безнадёжность. Там даже если дети плачут, то даже дети плачут как-то вполголоса. Это ощущение сложное
У меня есть чувство такое, что есть вещи необратимые. Вот мы можем сколько угодно думать, что закончится та или иная диктатура — и настанет рай или по крайней мере в той или иной степени настанет ренессанс. А вот есть вещи, которые не компенсируются, которые уже не поправишь. Мне очень нравилась всегда одна фраза из Петрушевской, которой заканчивается её знаменитая ранняя повесть «Смотровая площадка»: «И жизнь будто бы неистребима. Но истребима, истребима, вот в чём дело!» Понимаете, вот этой фразой заканчивается повесть. Истребима она, вот в чём