Один — страница 544 из 1277

Обратите внимание, что до сих пор нет ни одного нормального жизнеописания, кроме вполне фактографической книги сына Никиты, Царствие ему небесное, очень талантливой книги, но при этом она не раскрывает феномен Заболоцкого как поэта. Нет Заболоцкого в серии «ЖЗЛ» (насколько я знаю, не предвидится). Нет сколько-нибудь основательного разбора его поэтики, хотя есть множество работ о Хармсе, о Введенском, об Олейникове. Неужели эти авторы проще? Да, получается, что проще, потому что у Заболоцкого всё то же самое, но в рамках классической поэтики. И вот это сочетание…

Знаете, есть такой знаменитый автопортрет Заболоцкого, такой кубистический автопортрет, где он весь составлен из пересекающихся плоскостей. Боюсь, что действительно под абсолютно ровной, иногда идиллической, иногда издевательски классичной поверхностью его поэтики клокочут какие-то не вполне понятные бури. А о теме смерти у Заболоцкого и теме переселения душ у Заболоцкого можно было бы написать отдельный трактат. Так что я не возьмусь. А если и возьмусь, то, может быть, осенью.

«Помните ли Вы «Песню Красноармейца» из фильма «Кортик»? («Вслепую пушка лупит, наотмашь шашка рубит…») В титрах автором указан Булат Окуджава. Неужели он писал по заказу, или это от чистого сердца?»

Конечно, Окуджава писал по заказу, если заказывали друзья. Он вообще, как вы знаете, с трудом реагировал на эту практику. Когда Мотыль попросил написать песню для «Жени, Женечки и «катюши», он сказал: «Я не Евтушенко, я не умею писать на заданную тему». Это при том, что Евтушенко он любил и относился к нему вполне дружески. Тогда Мотыль, роясь просто у него на столе, нашёл в черновиках «Капли Датского короля». Потом он точно так же нашёл «Песню Верещагина», которая вообще ни к какому Верещагину отношения не имела, а это был просто черновой набросок «Ваше благородие, госпожа Победа».

Что касается дружбы Окуджавы с Рыбаковым. Они оба были детьми Арбата, невзирая на принадлежность, в общем, к разным поколениям — Рыбаков старше, насколько я помню. Но проблема-то в том, что ничего такого враждебного Окуджаве, ничего неокуджавского в этих песнях — к «Кортику» и «Бронзовой птице» — я не нахожу. И песня «Гори, гори, мой костёр», и песня «Вслепую пушка лупит», и «Песня беспризорника», написанная, по-моему, тоже для «Бронзовой птицы», — это просто нормальные стилизации, упражнения в жанре. Ничего заказного такого здесь нет.

К тому же ранние романтические песни Окуджавы имели на себе некоторый отпечаток такой розовой комсомольской романтики, и ничего в этом дурного не было. Понимаете, одно дело — практика, так сказать, репрессий, а другое дело — комсомольская романтика, которой полно было у Светлова, у Бориса Корнилова, и ничего в этом катастрофического нет. Просто Окуджава умел делать, действительно делать поющиеся песни, песни, которые хочется петь. Как он этого достигает? За счёт ли эвфонии звука, благозвучия, за счёт ли привлекательности лирического героя, которого хочется примерить на себя? Я не скажу вам точно, каков рецепт. Если бы я этот рецепт знал, я сам бы уже писал народные песни. Но Окуджава умеет быть фольклорным — амбивалентным, как фольклор, универсально поющимся, как фольклор, рефренативным, как фольклор. Поэтому ничего такого дурного я в этой песне не вижу.

Кстати говоря, функция рефрена у Окуджавы — это особая тема. Это такой как бы показатель меняющегося времени, потому что рефрен, поставленный в разные контексты, начинает звучать, по-разному, как, например, в классической песне «Часики». И точно так же обстоит дело, кстати, и в песне про мой костёр, очень профессионально сделанной песне, ничего дурного я в ней не вижу.

«Обратите внимание, что среди моих знакомых наибольшими поклонниками Довлатова и Искандера являются журналисты — как провластные, так и оппозиционные. Связано ли это с тем, что оба в своём творчестве интересно и неоднозначно описывают эту профессию через свой опыт?»

Да нет, я так не думаю. Конечно, у Искандера в «Созвездии Козлотура» содержатся блестящие воспоминания о его журналисткой практике, а у Довлатова в «Компромиссе» довольно много вещей, которые каждый, вероятно, в своей журналисткой практике проходил. Скажем, организация материала вместо того, чтобы написать о том, что есть. Это попытка сорганизовать, как родился этот мальчик юбилейный, и ему имя придумали. Это всё было.

Но я думаю, что любят не за это. Я думаю, что журналист… Мне во всяком случае в силу журналистской моей профессии, которую я не особенно люблю, но которая меня кормила и кормит, и я ничего в этом катастрофического не вижу… Я думаю, что у писателя может быть две профессии, не мешающих ему: либо преподавание, либо журналистика. Я упражняюсь в обеих. Так вот, журналистика учит меня такому очень искандеровскому, отчасти довлатовскому (хотя у Довлатова это не в пример бледнее выражено) чувству бренности, чувству бессмысленности, я бы сказал, такой тщетности всего, потому что к себе надо относиться не слишком серьёзно. Вот у журналиста слишком много поводов для такого отношения.

Я знал людей (сам я никогда этого не делал), которые подклеивали свои публикации в альбомы, знал людей, которые собирали свои публикации. Мне, когда надо было составить книжку интервью, пришлось перелопатить довольно большое количество газет, где я в разное время сотрудничал. Ребята, какой это был ужас! Вы себе не представляете, сколько было вгрохано сил, души, остроумия, каких-то потуг литературных в абсолютно бренное дело, умирающее через день. Да, может быть, хорошее интервью живёт долго. Может, хороший фельетон долго вспоминается. Но в принципе, когда ты листаешь старые подшивки, таким ерундовым, таким ничтожным оказывается всё, во что ты вкладывал жизнь.

Вот это чувство очень остро у журналиста, потому что правильно сказал когда-то Арт Бухвальд: «Трудно представить что-нибудь более жалкое, чем старый журналист или…» — добавил он там, не буду говорить, кто старый, но тоже неприятно. В общем, старый журналист — это очень горькое зрелище. И поэтому всем, кто занимался когда-то журналистикой из крупных литераторов — в диапазоне от Ильи Эренбурга до того же Арта Бухвальда — присуще довольно трезвое отношение к своей персоне. Вот поэтому они и любят Искандера.

«Слышал от вас о конфликте фронтовиков с шестидесятниками. Не могли бы вы рассказать о нём подробнее. Мне, тридцатилетнему, ничего об этом не известно».

Видите ли, это был не совсем конфликт, это было расхождение довольно сильное, противостояние. Прочитайте, скажем, рецензию Евгения Габриловича (человека первой оттепели) на сценарий Окуджавы и Тодоровского «Верность» (людей второй оттепели), и вы увидите, в чём принципиальная разница между оттепелью первой волны (условно говоря, 1956–1958) и оттепелью второй волны (1961–1963). Кроме того, очень многие фронтовики совершенно не приняли эстрадную поэзию. Ну, так случилось, что Окуджава, будучи фронтовиком, принадлежал к этой эстрадной поэзии по времени своего дебюта. Он по-настоящему стал известен в 1957–1958 годах. И когда Николай Грибачёв написал стихотворение «Нет, мальчики!», Окуджава на одном из вечеров сказал: «Я перестал быть мальчиком на передовой в сорок первом году». Или он сказал «под Моздоком», я точно не помню. Но действительно он перестал быть мальчиком тогда ещё, и обзывать его «мальчиком» это старшое поколение не имело никакого права.

Но очень многие из старшего поколения — например, Смеляков — они Окуджаву совершенно не приняли. И Смеляков однажды наговорил Окуджаве таких резкостей, что Светлов, при котором это было, в доме которого это было, просто выгнал Смелякова из дому, он сказал: «Ты оскорбил моего гостя». Он говорит: «Ты меня — своего друга, комсомольского поэта — выгоняешь?» — «Да, тебя выгоняю». Сначала он ушёл, а потом — Окуджава. То есть конфликт этот был потому, как я понимаю, что очень многое, что позволяли себе эстрадные поэты, шестидесятники-поэты зрелой оттепели, — очень многое из этого могли бы себе позволить пятидесятники, но не решились, понимаете, они остались в полушаге.

Общеизвестен конфликт между Слуцким и Евтушенко, когда перед выступлением Слуцкого на собрании по Пастернаку, когда осуждали роман «Доктор Живаго», его публикацию, Евтушенко посоветовал Слуцкому не выступать или по крайней мере очень тщательно расставить акценты. Слуцкий сказал: «Не бойся! Все акценты будут расставлены». Евтушенко после этого выступления к нему демонстративно подошёл и публично вернул долг, сказав: «Не хочу тебе ни в чём быть обязан». У Льва Лосева есть довольно страшное стихотворение о том, как с этого собрания, уничтожившего, в общем, их репутации, идут Слуцкий и Мартынов — два главных оттепельных поэта. Это довольно жалкая и печальная история.

Очень многие люди первой оттепели действительно питали иллюзии насчёт сотрудничества с властью. Ну, это люди, которые составляли альманах «Литературная Москва». Им было обидно, когда их лучшие устремления были вот так поруганы в 1958 году — разгромом Венгрии, скандалом вокруг Пастернака, первым отыгрышем, когда был запрещён тот же альманах «Литературная Москва», когда Хрущёв орал на Алигер: «Вы партийная, а Соболев беспартийный, но он партийнее вас». Ну, вся эта история широко известна.

Конфликт фронтовиков и шестидесятников во многом обусловлен тем, что фронтовики не могли простить себе слишком долгой самоцензуры, не могли простить себе того, что их «загнали в стойло», как многие об этом говорили. «Вот шестидесятникам больше можно, вы живёте, — говорили, — в вегетарианские времена». Отсюда, между прочим, неприязнь Слуцкого к очень многим. Отсюда неприязнь Самойлова к большинству шестидесятников, за ничтожными исключениями. А ведь Слуцкий и Самойлов — одни из лучших в этом поколении. Были такие люди, как Михаил Луконин, поэты, начинавшие очень недурно, но в конце скатившиеся к страшному ретроградству.

Интересен здесь путь Смелякова, с которым случился такой классический стокгольмский синдром. Может быть, я про Смелякова когда-нибудь прочту лекцию, потому что смотрите, какой ужас. Это человек, который трижды сидел, который с Дунским и Фридом сидел в Инте, который насмотрелся в лагере уж такого, чего хватило бы, я думаю, ему не на одну мемуарную книгу, и довольно страшную книгу. Он в конце стал таким имперцем-державником, и больше того — начал оправдывать тиранию. Его стихотворение «Трон» про Ивана Грозного и особенно, конечно, совершенно жуткое сти