Один — страница 592 из 1277

«Британия и Япония — острова. Как на британской литературе сказалось нахождение на острове?»

Понимаете, Запад — это идея экспансии, а Восток — идея сдержанности, закукливания. Была в своё время замечательная работа Маркса Тартаковского — человека, который сейчас пишет массу гадостей и глупостей, в частности обо мне, но когда-то писал очень хорошо. Он написал замечательную историческую работу «Почему китайцы не открыли Америку?». Есть цивилизации, направленные на экспансию, на открытие нового, а есть — на самозащиту, на концентрацию, на архаику. Вы вспомните, как в Японии абсолютно не дозволялось чужестранцу туда попадать, и они не могли никуда уехать. До XVIII века тянулась история, да и в XIX веке эта байда по большей части продолжалась. Это привело к страшной концентрации национального духа и, по сути, к самоизоляции. Так что не о чем тут и спорить.

Конечно, Британский остров — это гигантская империя, над которой никогда не заходит солнце. И я помню, как Сью Таунсенд мне говорила, что вечное недоумение иностранцев: «Где эта чёртова маленькая Британия на карте вообще?!» Британия везде! Вот Британия действительно распространила своё влияние по всему миру. Это не остров, а это культура всемирная. А японская культура концентрируется. За этот счёт она, может быть, выигрывает в силе, проигрывая в расстоянии.

«Чапек — не синтез ли это Гашека и Кафки?»

Эх, Юра, хорошо было бы, если бы так. Но, конечно, Чапек… Понимаете, я обожаю Чапека, но для меня это пример писателя, который всё-таки далеко не реализовал своих потенций (может, потому, что рано умер). И Гашек, и Кафка дописались до абсурда. Чапек поднимается до подлинного такого трагифарса очень редко, ну, может быть, в пьесах — может быть, в «Средстве Макропулоса», может быть, в «Матери», может быть, отчасти в «Белой болезни». Я, кстати, считаю, что «Мать» — одна из самых сценичных пьес из когда-либо написанных. А в остальном Чапеку мешала всегда фельетонность и мешала ему, на мой взгляд, некоторая плоскость его аллегорий.

Дело в том, что и Кафка, и Гашек писали про себя в порядке аутотерапии, а Чапек был выдумщик. Про себя у него написаны только, я думаю, «Философская трилогия» и в первую очередь «Кракатит». Я вообще «Кракатит»… Страшно сейчас подумать, все скажут: «Война с саламандрами». Нет, я из всего Чапека больше всего люблю, наверное, «Кракатит». Вообще вся эта трилогия — «Кракатит», «Гордубал», «Метеор»… Из «Гордубала», кстати, целиком выросла психологическая проза послевоенная европейская, а из «Метеора» — всякие английские… Правда, справедливости ради, ещё раньше «Метеора» был рассказ Горького «О тараканах» примерно с той же завязкой.

Но, конечно, для меня самая откровенная книга Чапека — это первая часть «Философской трилогии». Я помню, когда «Кракатит» в детстве прочёл… Я до сих пор из него помню очень много. Тоже мешает мне фельетонность немножко этого романа, но финал его — это такая слёзная история, такая глубокая! Это прекрасная книга! Понимаете, Чапек — писатель слишком своего времени, ничего не поделаешь. Вот Кафка вне времени, Гашек вне времени, а Чапек… Это потому, что он не дописался до какой-то последней правды о себе. Хотя у него есть несколько поздних вещей совершенно исключительной силы. Забыл, как называется роман, но вы вспомните сейчас [«Жизнь и творчество композитора Фолтына»], он у нас сравнительно поздно переведён — биография композитора, который был на самом деле не композитор, а графоман. Вот там что-то великое такое чувствуется.

«О чём «Невский проспект» Гоголя? Прочитал — и ни черта не понял».

«Невский проспект» Гоголя о том, что одного человека достаточно взглядом задеть — и он умрёт, а другого выпорешь — и он ничего не почувствует. И оба эти лика города сходятся на Невском проспекте. И Невский проспект, как он задуман Петром, и Петербург, как он задуман Петром, — это страшный синтез сентиментальности и бездушия. Это два лика русской души.

«Пересматривал недавно передачу про двух крупных российских актёров, которые познакомились в очереди к наркологу. Существует ли для вас проблема алкоголизма?» И тут же, кстати, вопрос: «С вашей подачи один мой друг прочёл «Москву — Петушки» и запил. Может быть, алкоголикам нельзя её давать?»

Во-первых, не будем забывать, что «Москва — Петушки» была впервые легально напечатана в Советском Союзе в журнале «Трезвость и культура». Я не знаю более антиалкогольного произведения. Вы вспомните, чем кончается «Москва — Петушки». Там автор пьёт, пьёт, а потом предсказывает свою смерть, причём именно от рака горла. Так что это как раз показывает гибельность, жертвенность, трагедию этого пути. И, кстати, там питьё описано совсем неаппетитно. Там по мере же пьянения автора пропадает всякая логика и связанность текста — и вместо Петушков он приезжает на Курский вокзал. Поэтому это совсем не реклама и не пропаганда. Эдак вы договоритесь до того, как Ирина Васина, что рассказ Сорокина «Настя» содержит пропаганду каннибализма.

Что касается того, существует ли проблема алкоголя в моей жизни. Понимаете, для меня так унизительно было бы искать спасения в алкоголе… Нет, не существует. И самое главное — у меня физиология такая удобная, спасительная. Она такова, что если я много выпью, я засыпаю. Даже если немного выпью, засыпаю. Поэтому я десять лет уже не пью.

Я тысячу раз рассказывал эту историю, как я пожаловался Аксёнову на ипохондрию, на приступы страха. Он сказал: «Старик, никогда никому не перечисляй свои симптомы». Я очень испугался, говорю: «Что, всё так серьёзно?» Он говорит: «Нет, просто, старик, это симптомы взаимоисключающие — тебя поднимут на смех. Ты мне лучше скажи, накануне этих приступов ипохондрии ты пьёшь?» Я говорю: «Да, случается». — «Старик, здесь есть связь. Тебе до 45 лет пить не надо. А потом тебе и не захочется».

Аксёнов был хороший врач, кстати, профессиональный, и многие пользовались его советами. И вот мне он дал этот совет — и, братцы, какое же облегчение я испытал после того, как перестал пить! Это не значит, что я не могу выпить сто грамм со своими друзьями-студентами. И даже, страшно сказать, я вчера в Ельцинском музее после выступления всё-таки сто грамм принял. Но больше этих ста грамм мне уже не захочется никогда. И вам тоже не советую.

«Расскажите о книге Иванова «Ёбург». Я ничего подобного в литературе не встречал».

Нет, это довольно распространённый стиль документальной прозы такой. Понимаете, Иванов же пишет такими парами, двойками — пишет теоретическую часть и практическую, скажем, художественную. Вот у него будет такой роман «Тобол», который будет одновременно сопровождаться научной книгой. «Ненастье» — прекрасный, по-моему, роман (я совершенно солидарен с Борисом Акуниным), это как бы художественная часть к «Ёбургу».

Да, многое там кажется жителям Екатеринбурга поверхностным, но это единственная пока (не принимать же всерьёз «Описание города» Дмитрия Данилова, которое, может быть, и можно принять всерьёз, но оно в совершенно другом жанре), это первая в России попытка культурологического, географического описания одной из столиц России, центрального города. Ну самый центр — это, конечно, Красноярск, но это пограничный город, уральский, граница между Россией и Сибирью, которые раньше были двумя разными краями. Сегодня Сибирь — это кормилица России и важнейшая часть России, а, в принципе, это совершенно другая земля. (Надеюсь, никто в этом не усмотрит призывов к розни и сепаратизму.)

Как раз завоевание Сибири описано у Иванова в «Сердце Пармы» и отчасти в «Золоте бунта». Пограничная черта, город между… ну, скажем так, город на границе Европы и Азии… (Господи, как в нас всех вбит страх доноса! Это уже так, заметка на полях, апропо.) Но вот это очень важное наблюдение — то, что это пограничный город. Или как замечательно сказал Ройзман: «Была промышленная столица, стала торговая». Но, с другой стороны, это город великих типов, крайне интересных, город свердловского рока, и феномен этого рока замечательно у него описан.

И потом, Алексей Иванов сумел найти такую горько-циничную, кисло-солёную интонацию для разговора о «братках»: о могилах, о перестрелках, о группировках, о кладбищах, о блатном шансоне. То есть это написано с некоторой мерой восхищения, ужаса, презрения, насмешки. Очень точная такая мера. И я вообще люблю то, что Иванов пишет. Так что «Ёбург» мне кажется пусть, может быть, и не лучшей его книгой, но очень важной.

«Мне было бы крайне интересно поучаствовать в вашем ночном эфире. Могу предложить для обсуждения свою депрессию, которая началась с самого начала моей сознательной жизни и продолжается до сих пор. Я единоросс, занимался политагитацией и предвыборками с 2007 года. Разочарован и в партии, и в жизни».

Ну приходите, милый мой! Вы такой удивительный! Действительно вот правду говорят — Онегин отличается от остальных уже тем, что ему не нравится праздность. Вот вы отличаетесь от остальных единороссов уже тем, что вам не нравятся единороссы. Молодец! Приходите. Я счастлив буду. Если только вы не подставная фигура и если вы пришли не для того, чтобы пиарить партию в эфире. Сейчас же у нас предвыборная страда, как вы знаете.

Просят рассказать про «Потерянный дом». Может быть, я сделаю лекцию отдельную.

«Перечитываю «Наполеона» Мережковского. Абсолютно апологетическая книга. Почему Мережковский ослеплён образом этого великого авантюриста?»

Потому что он совпадает с некоторыми интенциями Мережковского, он ему кажется носителем свободы. Ну, у Мережковского были такие заблуждения. И то, что я считаю себя как-то его наследником и так люблю его историческую прозу — это не значит, что я всё у него принимаю. Он иногда в части диагнозов бывал очень верен, а в части прогнозов он, конечно, нёс ерунду страшную. Поэтому он оказался…

Вот! Вот где роковой-то корень, вот где корень больного зуба, вот где трещина! Понимаете, он действительно в своей тоске по творческим людям, в своей ненависти к рутине, в том числе российской, склонен был увлекаться такими маскарадными героями, такими сверхчеловеками, идеей сверхчеловечества, но понимал он её не по-толстовски, а понимал он её скорее по-достоевски. И поэтому его герои — это Муссолини, у которого он взял деньги на написание биографии Данте. Он даже Гитлера поддержал один раз, в чём раскаялся: в июле поддержал, в декабре раскаялся,