Один — страница 600 из 1277

евидно. В своё время бытовал анекдот, что фразу Лермонтова «Бежали робкие грузины!» переводят в изданиях «Демона» как «Грузины отошли на заранее подготовленные позиции». Но это был анекдот, понимаете, вот в чём дело. И когда сейчас начинают оскорбляться, ища любой предлог оскорбиться, и сами тут же выдают чудовищные по грубости и наглости обвинения, ничем неподкреплённые, — ну зачем же мне тогда туда ехать? Мне есть где выступить. И заработал бы я гораздо больше, выступая в Москве. Хотя о своих заработках, конечно, я этим людям отчитываться не намерен, потому что не знаю, чем зарабатывают они. Возможно, как раз такими постами.

Так что решения у меня нет. Я жду реакции от моего казахстанского слушателя, от тех людей, которым это нужно. Если они хотят, чтобы я приехал и с ними о Булгакове поговорил — ради бога. Если не хотят, они могут послушать меня в Москве или где-то за границей. У меня, в общем, довольно большие в этом смысле планы. Но то, что книга вышла три года назад, а провокация случилась перед лекцией — это мне, конечно, интересно, это любопытно. Что-то ольгинское в этом пробивается.

Ещё раз хочу подчеркнуть: если Олжасу Бибанову любопытно было бы со мной поговорить о том, в какой степени литература, вообще говоря, может быть интерпретирована как авторское мнение — ради бога, давайте встретимся. Я вообще за то, чтобы любые конфликты снимать мирно и публично. Но если мне и дальше будут угрожать срывом лекции в Казахстане… Ребята, эти угрозы на меня не действуют. Я уже, вообще-то, взрослый человек и повидал гораздо более крутых и гораздо более радикальных националистов, которые чем только меня ни запугивали. Так что поеду я или не поеду — это выбор казахского слушателя, который должен мне как-то дать понять, нужно ему это или нет.

Переходим к следующим вопросам с форума.

«Что вы можете сказать о прозе Владимира Кима и его романе «Белка»?»

Ничего не могу сказать, потому что Ким бывает либо Юлий, либо Анатолий. «Белку» написал Анатолий. Если отходить от этих фактических неточностей (а этих Кимов двоих на моей памяти путали даже профессиональные критики — ну, Кимов очень много, это самая распространённая корейская фамилия), я люблю Анатолия Кима. Но я гораздо больше люблю Кима раннего, особенно повесть «Луковое поле», которую я помню ещё по публикации, кажется, в «Дружбе народов». Что касается «Белки», то в ней настораживает меня некоторая избыточность стилистическая, он раньше писал строже. Мне кажется, что сама задумка (простите за ужасное слово), сам сюжет прекрасен, а вот некоторый избыток пафоса, патетики и некоторой стилистической неумеренности — то, что Борис Полевой на полях рукописей обозначал как «22», то есть перебор, — это присутствует и в «Белке», и в ещё более, по-моему, расхристанном романе «Отец-Лес». В принципе, Анатолий Ким — прозаик замечательный, такой глубокий мыслитель.

«Время 70–80-х — это маканинская проза о человеке, у которого не получается жить радостно и динамично во время лжи и тихих радостей. Кому было бы удобно туда вернуться?»

Знаете, Лёша, это не так просто, не так сильно, как кажется. Вот у меня сейчас вышло большое интервью с Павловским, где он говорит: «Ведь ситуацию 1991 года выиграли шестидесятники и их последователи — люди, способные действовать. А мы в 70-е считали себя такими сложными, мы в основном рефлексировали». Мне кажется, что время 70-е — это было время действительно рефлексирующей сложности, это было время глубокого, подпольного, очень интересного сознания. Понимаете, «по плодам их узнаете их». Надо всё-таки смотреть, когда Россия была наиболее продуктивна. В 60-е годы было много хороших текстов, но довольно плоских. В 70-е страна ужасно страдала, она вырождалась, она спивалась, она загнивала, а искусство было исключительно высокого качества, и научная продукция была высокого качества. Ну, тут мы со многими расходимся, многие считают, что это было гниение. Но, простите, ведь и Серебряный век был гниением.

Дело в том, что в стадии гниения государства российская культура и российская мысль хватают довольно высоко. Даже не только российская, а советская в целом. Ведь именно 70-е годы — это время Зиновьева и Мамардашвили, и Московского методологического кружка. Можно к Щедровицкому как угодно относиться, но всё-таки это интереснее, чем Алексей Чаадаев, то есть это была философия (хотя в основном это была манипуляция, конечно, манипулятивные техники). Так что 70-е годы, в частности время прозы Маканина — да, оно душноватое, но это и довольно тонкое время.

Я не очень люблю вообще Маканина. Я очень люблю его как человека, но проза его мне не близка — отчасти потому, что она была, может быть, слишком модной в 70-е годы, как и проза Битова, но он мыслитель настоящий. Я не люблю, скажем, «Отдушину», мне не очень нравится «Ключарёв и Алимушкин», но мне ужасно нравится «Предтеча», допустим. Вот «Предтеча» — это повесть, которая уловила очень важный оккультный тренд в это время.

Высоцкий, кстати, много писал об этом же. Советский оккультизм — это такая тема немножко неисследованная. Я думаю, что Пелевин внёс свой определённый вклад. Вот сейчас новый его роман прочтём, и я вам клянусь, что 8-го числа я уже что-то смогу про него рассказать, потому что 7-го он появится в продаже. Довольно серьёзный вклад, конечно, в изучение этой темы внёс Шукшин со всеми этими его чудиками, повёрнутыми на проблеме шаманизма. Ну и, конечно, Маканин. Вот «Предтеча» — это очень умная и интересная проза. Я не думаю, что 70-е годы… Я жил тогда и хорошо помню. Я не думаю, что 70-е годы так уж гибельны для русского духа. Напротив, мне кажется, это было такое странное болотное цветение русского духа перед тем, как сорваться в новый виток социальной простоты.

«Стихотворение Бродского «На независимость Украины» серьёзно написано, или он троллил?»

Здесь нет, по-моему, принципиальной границы, потому что (вы знаете, я пишу об этом как раз в книжке про Маяковского) поэт произносит то, что хорошо звучит, а не то, что кажется ему стопроцентно верным. Вот это хорошо звучало. Это будит в читателях определённые эмоции — довольно низкого порядка, но довольно сильные. Иногда есть соблазн разбудить и эти эмоции. Помните, у Аксёнова: «На стол вспрыгнула маленькая собачка, дрожащая от каких-то неопределённых, но сильных чувств». Читатель этого стихотворения тоже дрожит от низких, но сильных чувств. Иногда есть у поэта соблазн вызвать и такие вибрации. Тоже sinful pleasure своего рода.

«Почему Голливуд мало снимает качественной научной фантастики? Столько прекрасных сюжетов (Кларк, Лем, Азимов), но сценаристы не обращают внимания. Кажется, основную кассу делают персонажи из комиксов».

Конечно, это так. Но дело же ещё в том, что, видите ли, качественная научная фантастика прежде всего очень сложна психологически, потому что она, как у Уоттса в «Эхопраксии», занимается сложными, неочевидными эволюциями сознания. И я бы сам не взялся при всей своей мечте о кинематографе… Я всегда мечтал этим заниматься, но я не взялся бы, например, Лема переводить на язык кино.

И вот неожиданно получил я письмо, которое объяснят — почему. Это действительно очень важное, такое дельное письмо. Я сейчас его, с вашего позволения, зачту, хотя оно, в общем, довольно большое. Оно касается нашей любимой темы люденов. В общем, речь идёт о том, что… Да, вот, письмо от автора, который деликатно подписался Оливер Кромвель:

«Размышляя о теории будущего разделения человечества и наблюдая своё поколение (дети шестидесятников и восьмидесятников), я всё чаще спотыкаюсь о предположение, что в этой теории упущены из виду те самые пионеры, которые испугали Стругацких, — ну, имеются в виду, конечно, «Гадкие лебеди», навеянные встречей в ФМШ в Новосибирске. — Недоброжелательные дети-людены, чаще всего выпускники технических вузов, победившие физики, не лишённые лиризма, — блестящая формула! — эти плоды сложного СССР, безусловно, остались. Их много, они выросли, они среди нас, но большой вопрос: ассимилировались ли они? В целом они наделены схожими чертами. Сохранилась блестящая и даже пугающая живость ума, наработанная эрудиция, опыт, что делает их ценными сотрудниками. Они обеспеченны, практичны, чаще нерелигиозны, умеют активно участвовать в общественной жизни, способны быть приятными собеседниками. Но на поверку их жизнь — это личная неустроенность, пустота, дикая смесь цинизма и щемящей детской нежности к редким настоящим увлечениям, депрессии, усталость. Недоброжелательность же сохранилась и приумножилась, и выражается либо в том, что они бескомпромиссно живут прошлым, либо такое впечатление, что они доживают, «выжигают топливо». В них сильны железные и едкие специалисты по имперской тоске. В близком кругу они не скрывают острой социопатии. Как вы считаете, что станет в новом обществе с этим промежуточным эволюционным звеном? Да и вообще есть ли оно, или я без нужды размножил сущности?»

Ну, Оливер, я не знаю, как вас зовут на самом деле, но вы прирождённый писатель, вы прекрасно формулируете! Если у вас есть проза, то, пожалуйста, мне её пришлите. Понимаете, вот сейчас мне придётся формулировать вещи настолько тонкие и настолько трудные, что не знаю, насколько это будет интересно окружающим. Как правильно говорил Феллини: «Иногда моё безумие не входит в резонанс с безумием аудитории».

Но вы абсолютно точно угадали одно: человеку, который сильно и радикально обогнал современников (а тут целое поколение выросло таких людей в 70-е годы), присуща особая социопатическая тоска, которая наиболее отчётливо выражена у Камилла в «Далёкой Радуге» Стругацких. Это сверхчеловек, человек-машина, который всегда испытывает грусть, потому что он выживает, когда все умирают, потому что он знает больше других, он первым понимает все риски и опасности. Это персонаж из «Далёкой Радуги», который перерос Радугу. Эти же чувства испытывают герои Лема — например, математик в «Расследовании», в «Гласе Божием», в «Маске».

Человек, обогнавший, человек, принадлежащий к новой эволюционной ступени, постоянно испытывает тонкую и неутолимую тоску. Это даже не депрессия. Это очень глубокая, очень бесплодная, очень неотступная грусть. Пинчон в «Bleeding Edge», мне кажется, создал произведение (при всех моих претензиях к роману), проникнутое именно такой грустью, понимаете, вот бесконечной тоской огромного разума, который сам себя пожирает.