Один — страница 625 из 1277

«Лекцию про Алессандро Мандзони и его роман «Обручённые».

Понимаете, я читал, конечно, этот роман, причём читал в детстве в том же пансионате, в котором прочёл почти всю советскую литературу. Прочёл его потому, что там было написано в предисловии, что Пушкин очень любил эту книгу. Понимаете, у меня осталось впечатление (ну, мне было 12 лет), что эта книга безнадёжно устаревшая, что она нединамичная. Вот «Дон Кихот» мне в то время нравился в двадцать раз больше. Так что есть какое-то ощущение какой-то плосковатости, от неё исходящей. Но я её с 12 лет не перечитывал. Может быть, если бы перечитал, то нашёл бы там какие-то бездны.

«Стихотворение Гумилёва «Заблудившийся трамвай» — это отражение судьбы поэта в катаклизме истории или пророчество?»

Это, во-первых, метафора революции. По-моему, из работы Тименчика об образе трамвая в советской истории… У меня, кстати, недавно одна десятиклассница делала на эту тему очень хороший доклад. Дело в том, что из работы Тименчика совершенно очевидно, что трамвай — это символ, во всяком случае в советской поэзии, в особенности когда это красный трамвай (у Окуджавы, скажем), это символ хода истории.

У Гумилёва это совершенно очевидный символ революции. То, что он вскочил на подножку этого трамвая — это отражение его судьбы в Русской революции. Он действительно вскочил на её подножку — он приехал из Франции, когда всё уже произошло. Он был во Франции, в Англии, был во Франции представителем, насколько я помню, российского Генштаба (это надо уточнить). Но как бы то ни было, он работал за границей послом уже несуществующей империи и несуществующей армии, по сути. Потом он вернулся и сказал, что «большевики не страшнее львов». В 1918 году, по сути дела… по-моему, даже в 1919-м… нет, в 1918-м — он уже начинает тогда свою культуртрегерскую деятельность, лекции, создаёт «Цех поэтов» (новый цех), окончательно разводится с Ахматовой, женится на Анне Энгельгардт. Он действительно вскочил на подножку этого русского революционного трамвая.

Что было дальше — трудно сказать однозначно, потому что мне кажется, что Гумилёв не участвовал в заговоре, но говорить о заговоре он мог, мечтать о заговоре он мог. И я думаю, что советская власть совершила огромную ошибку, когда в Гумилёве не увидела, в общем, человека по-настоящему очень близкого к советской утопии, такого единомышленника. Потому что утопия экспансии, конкистадорства, освоения и цивилизации новых земель (не колонизации, а именно цивилизации) — это всё от Гумилёва в русской поэзии. «Большевики пустыни и весны» Луговского — абсолютно гумилёвская книга. Пафос Сельвинского в его «северных» стихах и пафос Симонова — это пафос абсолютно гумилёвский. Не то чтобы его можно было перевербовать, а скорее под него можно было подстроиться. Но Гумилёв, конечно, самый убедительный поэт для советского романтического юношества — вот почему его так любили и знали наизусть. И многие поклонники Маяковского вспоминают, что он многие его стихи цитировал и наизусть знал.

«Заблудившийся трамвай», конечно, пророчество о собственной участи, но главное, что это очень сложная и любопытная метафора духовного пути, духовной сущности Русской революции. Она интерпретирует ведь этот трамвай не просто как страшную разрушительную силу, но и как силу, сближающую времена и миры. Потому что Нил, Сена, вообще великие революционные катаклизмы, через которые этот трамвай мчится, — это, безусловно, их типологизация, нанизывание их на единую силовую линию. Я абсолютно убеждён в том, что и Русская революция, и Великая французская революция, и, скажем, уход евреев из египетского пленения — это события в духовной степени, в степени огромного их духовного значения события равновеликие. И поэтому Гумилёв, на мой взгляд, был глубоко прав.

«Расскажите о вашей домашней библиотеке. Как она складывается — случайно или есть правила?»

Она состоит из двух частей. Первая — это книги с автографами, которые мне дарят разные хорошие люди. У плохих я как-то и не беру (да плохие мне и не дарят). А вторая — это книги, нужные мне по работе. Вот только что мне подарили, спасибо большое, потрясающую работу Черных — исчерпывающую совершенно хронику жизни и творчества Ахматовой. Только что она вышла. Это я принёс с книжной ярмарки. И спасибо издателям. Или книги моих друзей, или людей, которые мне их дарят ради мнения, или это книги, нужные меня для преподавания, прежде всего. У матери огромная библиотека, в том числе педагогическая, специальная литература. Кстати, по её конспектам я до сих пор и готовлюсь. Спасибо тебе, мать. Так что у меня есть, в общем, некоторый задел по этой части довольно давний.

«Расскажите о своём творческом процессе. Загоняете ли вы себя за стол или ловите пролетающие мимо таинственные звуки? Как вы дисциплинируете свой труд? Наверняка же приходится».

У меня нет единой системы. Стихи я пишу, когда у меня есть свободное время и когда придумана вещь. Придумываю я её, как правило, на прогулке с собакой или во время поездок за рулём. У меня нет в машине радио — это моя принципиальная установка, чтобы не мешало думать. И попутчики знают обычно, что я за рулём предпочитаю соображать, а вслух не разговаривать — меня как-то убаюкивает очень. Я очень люблю ездить на соловиле, на сегвее. У меня, кстати, даже была идея назвать книжку стихов — «Сегвей». Во-первых, я и сам себя с ним как-то отождествляю — как-то я одиноко и неправильно еду по русской литературе. Кроме того, у меня лучшие мысли приходят на нём. Как-то Андрюша сказал, что если бы ему надо было отогнать дементора, он бы представил себе на сегвее. Вот это я придумываю во время каких-то одиноких передвижений по своему району или по даче.

А что касается публицистики, то у меня нет, к сожалению, той роскоши, чтобы писать по вдохновению. Я должен в конкретный день представить конкретную колонку: в четверг — колонку для «Профиля», в субботу — колонку для «Новой газеты», в пятницу — видеоколонку для «Газеты.Ru». У меня чуть более свободный понедельник и вторник, и они уходят на роман. А стихи — всегда, когда есть возможность вздохнуть.

«Есть ли у вас своё мнение о Новалисе?»

Видите ли, я, кроме «Голубого цветка», ничего не читал (он-то входит в программу вузовскую). У меня было мнение странное. Мне показалось знаете что? Как всегда, большой поэт приходит сначала в виде генеральной репетиции, в виде какого-то не очень удачного эксперимента — как, например, Светлов предшествовал Окуджаве, как Блоку предшествовал Полонский и так далее. Мне показалось, что это самая убедительная репетиция Гофмана и отчасти Гауфа. Конечно, Гауфа в большей степени. Гауф — великий писатель. Новалис мне показался слишком… не то чтобы рационалистичным, но холодным. Его фантазия слишком умозрительна. Она богата, но все его сказки, вставленные в «Голубой цветок», могут быть очень наглядно интерпретированы.

О «Голубом цветке» я тоже впервые услышал от матери, которая мне сказала (наверное, лет восемь мне было), что вот есть такая книга таинственная и недописанная, — и мне жутко захотелось его прочитать. И лет в двенадцать я его прочитал. И я был сильно разочарован. Мне показалось, что его фантазия всё время как-то скованна рацеей и такими, может быть, какими-то попытками слишком прагматического, слишком назидательного истолкования. Когда мне та же Матвеева подбросила Готорна, не «Алую букву», а именно она сказала: «У него самое интересное — это дневник», — я прочёл этот дневник, который был напечатан во втором томе двухтомника советского довольно подробно. И вот что меня поразило.

Ему приходят гениальные сюжеты, свободные и реальные, абсолютно сюрреалистические иногда, и он пытается прямо там же, в дневнике, наметить умозрение, мораль, которую можно из них вывести. Зачем? Вот этого я совершенно не понимаю. Если уж Матвеева писала фантастику, то это получался ну совсем иррациональный, сновидческий такой сюжет, типа Гофмана. И мне кажется, что и у Готорна, как раз когда он фантазирует свободно, получается замечательно, а когда он пытается вывод из этого… Я, кстати, очень люблю «Алую букву» и не очень люблю всё остальное, потому что везде, мне кажется, фантазия его нарочно приземляется.

«Есть ли у вас примеры осенней литературы? Я имею в виду настроение уходящего лета».

Ну, я массу стихов сам написал об этом времени. Конечно, очень много такой литературы. Лучше всего, конечно, Заболоцкий, цикл «Осенняя любовь»:


Облетают последние маки,

Журавли улетают, трубя,

И природа в болезненном мраке

Не похожа сама на себя.


Мы всё это знаем благодаря Эльдару Рязанову и Андрею Петрову. Очень много таких вещей. Да нет, ну господи, а у Пушкина плохо, что ли? «Роняет лес багряный свой убор». Но это, правда, уже поздняя осень. Это моё любимое стихотворение во всей русской литературе — «19 октября 1825 года». Но есть у него, конечно…


Знаете, лучшим поэтом августа, поэтом августовского такого перехода зрелого лета к осени мне представляется Лёша Дидуров: «Догорает на улице лето, // Засыпает на солнышке кот, // Жёлтый лист…» — что-то такое… улетает в последний полёт. Дидуров вообще поэт городского лета, когда всё разъехались, и только те страстные любовники, которым некуда деваться, предаются своим горьким прощальным утехам. Очень сильно это всегда. Вот дидуровское лето. У Чухонцева есть немножко таких стихов. Но именно эта тревога, тревожность уходящего лета… У Эмили Дикинсон этого довольно много, кстати. Вот посмотрите.

«Как вы относитесь к фильму «Самый лучший день»?»

Если имеется в виду… Сейчас. Не знаю, по-моему, был… Вот я помню фильм «Не самый удачный день» по сценарию Семёнова. А если вы имеете в виду «Самый лучший день» из новейших — вот этот, где с музыкой Лепса, — нет, мне кажется, что это непрофессиональное кино. Там есть смешные куски, но в целом… Это такой жанр — трэш. К нему профессиональные претензии неприменимы.

«Кто значимей для эволюции литературной мысли — Чичиков или Карамазовы?»