Один — страница 651 из 1277

«Как вы объясняете полный ненависти очерк Горенштейна о Шукшине? Почему Шукшин в большинстве мемуаров выведен нелицеприятным?»

Слушайте, вот это, пожалуй, вопрос, над которым стоило бы порефлексировать. У нас была уже лекция о Шукшине. Тут в чём штука? Во-первых, Горенштейн в принципе не очень добрый человек. Мне трудно найти человека, которого бы он вспомнил добрым словом и в своей мемуаристике, и в публицистике. И в прозе у него мне трудно найти сколько-нибудь симпатичного героя, кроме того старика, который в рассказ «Кошёлочка» принёс старухе кошёлочку. Или «Яков Каша», или «Улица Красных Зорь», или «Зима 53-го года», я уж не говорю про романы «Место» и «Псалом». Фридрих Горенштейн не самый приятный человек и довольно жестокий писатель. Я уж не говорю про «Искупление», где просто нет никого симпатичного, и даже мама Саши тоже довольно неприятная. Вот разве что этот лейтенантик.

Понимаете, Шукшин — фигура, которая сама, наверное, не вызывает слишком большой любви ни у почвенников, ни у горожан, потому что он именно промежуточный тип. Он вышел из села, он вышел из деревенской прозы, он её преодолел, как и преодолел свои сельские корни. Он ушёл, конечно, от своих алтайских корней, но в город он не пришёл — вот в этом трагедия. Он остался чужим для всех, как герой его рассказа «Срезал» Глеб Капустин. А как Шукшин относится к Глебу Капустину? Он его не любит, потому что «Глеб жесток», как сказано в рассказе. Потому что «Глеб жесток». Это там есть. Но при всём при этом он не любит и тех, кого этот Глеб срезал, и тех мужиков, которые с любопытством наблюдают. Он тоже такой человек, который многих срезал.

Самоощущение Шукшина — это во многом самоощущение того сильно озлобленного Ивана-дурака, которого мы видим в печальной сказке «До третьих петухов». Он вообще человек, так сказать, не очень доброжелательный. Давайте вспомним сцену «Народ для разврата собрался!» (мою любимую) из «Калины красной» — и вы поймёте, что жёсткий сарказм этого человека не предполагает ответной доброжелательной реакции. Шукшин рождён для того, чтобы нас будоражить. И его страшный вопрос из рассказа «Кляуза»: «Что с нами происходит?» — он и к себе обращён не в последнюю очередь, понимаете, не от хорошей жизни.

Вот правильно Саша немедленно реагирует: «Он ни там, ни сям, но повод ли это его распинать?»

Знаете, Саша, а ничто не повод распинать. Просто у человека вообще очень силён инстинкт ненависти к чужаку. А Шукшин — это идеальный, абсолютный чужак, образ чужака талантливый.

«Демьяненко тоже прекрасно озвучивает Баниониса».

Да, согласен, согласен.

«В повести Горенштейна «Зима 53-го…»

О, пошли вопросы про Горенштейна! Вот этот автор — тоже он ничей: ни еврейский, ни русский, ни немецкий, ни советский. Это такой абсолютно одинокий экзистенциалист. И он вызывает сейчас бешеный интерес! Как бы он радовался, если бы дожил. И как бы он ругался на всех, кто его пытается понять и интерпретировать.

«Труд шахтёра там каторжный и смертельно опасный, — ну, имеется в виду «Зима 53-го года». — Главный герой Ким спускается в шахту, словно в ад. Горенштейн не щадит плоть человека. Зачем всё это?»

Господи, перечитайте «Псалом»! По Горенштейну человек проклят: физический труд — проклятие, любовь физическая — проклятие. Перечитайте «Чок-Чок», как этот человек описывает секс. Он, по-моему, один из очень немногих, кто может описать секс так, что это будет вызывать голимое отвращение. Там единственная более или менее симпатичная эротическая сцена (помните, такая голубая в лунном свете) — это когда он чешку эту пытается как-то соблазнить. И она ему потом пишет: «Пусть у тебя будет красный живот». То есть: «Пусть у тебя будет прекрасная жизнь». В общем, как-то и здесь поиздевался. Конечно, Горенштейн, поскольку он считает человека вообще обречённым, вообще жертвой изначального проклятия, он не шибко его щадит. А труд — это уж совсем, конечно, ужас.

«Петербург» Белого — это превознесение города сверхчеловека (Петра Великого) или преодоление петровского мифа?»

Трудно сказать. Я никогда не задавался этим вопросом. Совершенно точно, что это не преодоление петровского мифа. Скажем иначе: это ни то, ни другое, а это попытка синтеза. Ведь неслучайно этот роман — вторая часть трилогии «Восток или Запад», третья часть которой оказалась не дописана. Первая часть — «Серебряный голубь» — такой апофеоз Востока, иррациональных верований, сектантства. А «Петербург» — это конфликт Востока и Запада, где Аблеухов с его татарскими корнями и с его татарским представлением о государственности сталкивается с представлением европейским. Там же отец — европеец, а сын — азиат. Вот такое страшное противопоставление: Николай Аполлонович противостоит Аполлону Аполлоновичу с его царством холодной и безжизненной городской гармонии.

Белый искал синтез — и не нашёл его. Любопытно, что это вообще один из самых больных вопросов русского модерна: поиск восточно-западного синтеза. И любопытно, что Блок, например, начал с абсолютно антивосточного, абсолютно христианского, скажем так, европейского цикла «На поле Куликовом», а пришёл в конце концов к скифству — к «Скифам». То есть, условно говоря, до революции все были европейцами (помните «блистательный покров петербургской культуры, накинутый на русскую жизнь» у Мандельштама?), а потом, после революции, когда этот покров европейский был разрушен, все провалились, каждый в своё: Блок — в скифство; Белый — в Москву, появляется «Московская трилогия»; Мандельштам — в иудаизм («Усыхающий довесок // Прежде вынутых хлебов»). Вспомним, что его кровь «отягощена наследием царей и патриархов». В 1927 году это ещё «хаос иудейский», а в 1931 году уже он, пожалуйста, ищет опору в иудаизме.

Это очень интересная тема. И молодец был бы тот, кто подробно бы об этом написал — о том, как украшена вот этой русской, «белой», как её называет Кончаловский, украшенная этим блистающим покровом азиатская русская жизнь, тончайший слой белой культуры, культуры петровской. Ну и потом это рухнуло всё, случилась страшная месть азиатского хаоса. Во всяком случае, так понимали революцию сменовеховцы.

«Какую идею вложил Олби в пьесу «Кто боится Вирджинии Вулф?»

Ну, если бы я знал. Понимаете, я никогда не понимал эту пьесу. Не далее как позавчера я с прекрасным моим другом Алексом Альшвангом — хорошим местным артистом и вообще таким культуртрегером — пытался мучительно понять, про что же написана «Вирджиния Вулф» и что она там олицетворяет. Он считает, что это как раз пьеса о таком социальном аутизме, и пьеса во многих отношениях социальная, а не семейная. Мне надо пересмотреть картину и, скорее всего, перечитать драму. Олби, Царствие ему небесное, был человек весьма любопытный.

Множество вопросов о том, как попасть на московские лекции. Попасть — как всегда. По моим ощущениям, у нас всё будет с этим просто. Волшебное слово «Один» во всяком случае работает на Ермолаевском переулке на всех лекциях абсолютно, за исключением детских. Потому что ближайший детский цикл, который имеет быть, насколько я помню, в десятых числах октября, — всё бы хорошо, но там уже продано абсолютно всё. И, понимаете, я взрослых стараюсь туда не пускать. Поймите меня. Потому что детей я не боюсь, а взрослых боюсь. И я детям могу сказать то, что неприемлемо как-то для взрослой аудитории. Почему? В каком смысле? Не потому, что это что-то опасное, и не потому, что дети, скажем, точно не донесут, а потому, что с детьми я могу быть, что ли, более радикален, более откровенен — не в политическом смысле и не в социальном, а просто… Ну как? Они более открыты к диалогу.

А мы с вами услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

― Продолжаем разговор. Но перед тем, как перейдём к лекции о Хемингуэе… Ну, не лекции. Я не готовился, поэтому это будет разговор, в общем, такой достаточно субъективный.

Октавиан задаёт вопрос: «Недавно присутствовал на встрече выпускников. Мне трудно заговорить даже со старыми знакомыми. Занимаю место в уголке, пока не продлится застолье некоторое время. Меня часто спрашивают о причинах молчаливости. Понимания не нахожу. Плохое детство называют нормальным, иммунитет ослабленным, проблемы связывают с безвольностью и капризами. Они не были в моей ситуации, им не понять меня. Результатом встречи с людьми, бывшими рядом со мной в лучшее время, стало разочарование. Я не могу отказаться от своей гиперчувствительности. Скажите, что делать».

Слушайте, тут всё, к сожалению, очевидно: у вас классический конфликт вот этой гиперчувствительности, некой социофобии и желания быть нормальным. С этим желанием быть нормальным надо наконец распрощаться. Не нужно приписывать себе, навязывать себе того, чего у вас нет. Давайте вы попробуете сделать из этого литературу. Из ничего нельзя сделать…

Никакого разрешения у конфликта нет. Вообще пора уже отказаться от наивного представления, что все проблемы решаемы. Так американский школьник, когда его девочка не любит, приходит в школу с ружьём и начинает его разряжать в одноклассников. Он этим проблему не снимает. Ну поймите уже наконец, что есть вещи, с которыми ничего нельзя сделать. Вопрос — это то, на что надо отвечать. А проблема — это то, с чем надо жить. Знаете, чем отличается символ от метафоры? Точно так же и вопрос отличается от проблемы. Если решения нет — надо с этим жить.

Николай Петров, великий пианист, мне как-то очень хорошо сказал, рассказал прекрасный анекдот. Приходит женщина с огромной грудью к хирургу и спрашивает: «Что мне делать?» Тот отвечает: «Донашивайте». Ну, тут ничего не сделаешь, донашивайте. Это гиперчувствительность. Попробуйте из неё сделать достоинство, ведь она для прозы хороша. Для общения плоха, а для писания хороша. Кафка тоже был гиперчувствительным, однако сделал из этого великую литературу. Боялся секса, а сумел о страхе перед сексом написать величайшую прозу.

«Как вам нравится Клавдий в исполнении Названова?»

Сложный вопрос. Понимаете, я же владею этим материалом далеко не в полной мере. Названов, конечно, великий актёр, безусловно, но всё равно говорить о Названове сейчас я не готов. Если вы говорите о конкретном случае, то это слишком плоский Клавдий. Лучший Клавдий, которого я видел… ну, не видел, а слышал (хотя 40 минут от спектакля уцелели в видеозаписи), — это Смехов. Вот он играет весёлого, нормального, наглого парня. И понятно, во что Гертруда влюбилась. Здесь есть своя трагедия.