Один — страница 665 из 1277

А в чём особенность «Обломова» как романа? У меня есть об этом тоже лекция большая. Ведь там надо проследить стилистически его какие-то нюансы. Это книга психоделическая, то есть меняющая сознание. Есть книги рассказывающие, а есть показывающие. Вот «Обломов» погружает вас в транс — в тот транс, в котором лежит на диване главный герой. Это вообще, надо сказать, феноменальный вызов формальный. В русской и западной литературе нет ничего подобного: первые 250 страниц герой неподвижен, он лежит на диване. Это поди такое напиши, чтобы первую четверть романа герой не трогался с места. Это действительно феноменальное произведение.

И уже во сне Обломова с помощью этих ритмических пассажей вас вводят в транс и начинают вам пудрить мозги. Обратите внимание, что в этом полусонном состоянии, в котором вы читаете «Обломова», вы готовы поверить всему, любой ерунде — даже тому, что 20 лет стоит забор, покосившись, а при попытке его починить падает. Это сказка, притча. И совершенно не надо требовать от этого романа социального реализма. Там же, кстати говоря, когда Пенкин, помните, приходит и рассказывает: «Выходит новая поэма «Любовь женщина к падшей женщине», — такой мощный пинок Некрасову. Это, естественно, книга о том, что социальный реализм никого не исцелит, социальный реализм не нужен. «Вы мне сердце человеческое подайте!» — помните, там Обломов говорит. И это очень важная мысль в романе, что реализм — это, в принципе, устаревшая литературная мода. Поэтому и роман этот, собственно говоря, нельзя читать как реалистический. Это роман о героической борьбе человека со своим пороком, в которой триумфально (и эстетически, и нравственно) побеждает порок. И это, в общем, не просто так.

«Когда читаешь «Пеппи Длинныйчулок», то в первой части кажется, что «папа негритянский король» — это такая фантазия девочки, которая не принимает смерть отца. И вдруг на пороге таки появляется негритянский король. Не кажется ли вам, что просто у автора не выносит душа — экран разрывается и фантазия становится реальной?»

Саша, дело в том, что это очень характерный сказочный инвариант, когда мечта ребёнка не просто сбывается, а ребёнок усилием творит эту мечту. У Грина такое есть в «Сердце пустыни» и особенно, конечно, в «Алых парусах». У Линдгрен такое есть, когда мечта одинокого ребёнка о летающей сущности воплощается в реальном Карлсоне. Это мощный инвариант сказки: ребёнок творит мир.

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

― Продолжаем разговор. У нас остаётся ещё примерно полчаса на форумные разговоры, а потом — вопросы с почты.

Кстати, быстро Маша отреагировала: «Главное — преодолеть в Вальтере Скотте первые сто страниц, а потом очень интересно. И «Квентин Дорвард» не хуже, чем «Три мушкетёра».

Ну, наверное. Понимаете, я всё-таки боюсь, что это чтение для определённого возраста, оно прочно сместилось в область детской литературы. Я помню, что мне всегда, когда я пытался читать, там не хватало элементарного психологизма, объёма. Ну, это я испорчен русской литературой с её глубокой проработкой каждого образа.

«Вопрос про Джима Моррисона. С удивлением прочитал в «Википедии», что его ставят в один ряд с Блейком и Рембо».

Видите ли, Олег, с Рембо его ставят в один ряд скорее по чисто биографическим аналогиям, потому что такие проклятые поэты, рано умершие… Ну, Рембо всё-таки ещё после того, как прекратил писать, 14 лет прожил и умер значительно позже, как гласит легенда, от опухоли, которую натёр ему золотой мешок. На самом деле саркома там была, ампутация ноги. Но по большому счёту, конечно, Рембо похож на Моррисона чисто поэтически очень мало. Наверное, роднит их некоторый пафос такого почти подросткового жизнеотрицания.

Но ведь Рембо, не будем этого забывать (вот как-то мне интереснее говорить про него, чем про Моррисона), человек революционных иллюзий, и после падения Коммуны он не бросил писать. Конечно, если бы Коммуна не пала и пала не так катастрофически, всё могло бы произойти иначе. Я скорее поверю в аналогии между Рембо и Маяковским, потому что вот если бы не революция, Маяковского ожидала бы судьба Рембо. А я вполне верю в Рембо, который после победы Коммуны пишет «Окна РОСТА» для победившего, такого странного варианта французского социализма. Это было бы интересно.

А что касается Моррисона, то этот человек с самого начала отравлен негативизмом — такой романтик-одиночка с культом смерти, саморазрушения, которого у раннего Рембо совсем нет. Мне кажется, что как раз для Моррисона характерна такая завышенная самооценка и такой демонический, провинциальный, романтический культ гибели — что, в общем, скорее роднит его с Байроном, а уж не с Блейком никак. С Блейком понятно, почему его сравнивают — потому что Блейка считают тоже духовидцем, и Моррисона якобы тоже, вот им открывались какие-то видения потусторонние. Но думаю, что нет.

Я, честно говоря, Моррисона… Вот как раз тот случай, когда он для меня радикально отличается от Боба Дилана тем, что я и стихи его не очень высоко ценю, и гораздо больше люблю его как музыканта. Музыкант он был, по-моему, действительно гениальный. Во всяком случае, звук «Doors», ни на что не похожий, богатый, завораживающий, — вот это для меня как раз и есть двери в какой-то превосходный мир. А поэзия его, особенно его верлибры, которые он писал не для музыки, а для себя, в студенческие годы — они мне кажутся довольно тривиальными.

«Какие книги вы бы посоветовали читать о кино?»

Всё, что пишет Олег Ковалов, безусловно. Мне больше всего нравится из чисто прагматических рекомендаций, как строить сюжет и как достигать эмоции нужной, «набрать эмоцию» (есть такой термин). В этом смысле для меня, пожалуй, идеальна книга Митты «Кино между адом и раем». Не говорю уже о том, что там прекрасные его картинки.

«По статистике 10 процентов россиян не читали ни одного произведения Толстого. Что теряет человек, не познавший язык Толстого?»

Он теряет большое эстетическое наслаждение. Ну, про язык Толстого я уже цитировал Горького: «Толстой умеет писать гладко. Он десять раз пишет гладко, чтобы на одиннадцатый получилось коряво». Конечно, корявость толстовского языка с его галлицизмами, многословием, повторами, которые Софья Андреевна всегда редакторским глазом вычленяла, а он отказывался убирать, — это отражение сложности его мыслей. Как мы знаем из Пушкина: самое высокое наслаждение — это следить за мыслью гения.

Но если говорить о главном ощущении от чтения Толстого, то это всё-таки наслаждение. Вот очень точно сказал Андрей Кончаловский, что главная, идеальная реакция человека на искусство — это: «Дайте мне этого ещё! Не объясняйте мне, что это. Не пытайтесь меня научить, обмануть, не пытайтесь внушить мне мысль. Просто дайте мне этого ещё!» Искусство должно быть эстетически привлекательным.

Вот Толстой разными способами (в обсуждение которых здесь нет времени входить) вызывает у читателя ощущение эстетического наслаждения, страшной густоты плотности бытия. Вот Алексей Толстой, великий его однофамилец (Николаевича я имею в виду), как раз говаривал: «Для меня — человека, в общем, с привычкой к художественным текстам — толстовская плотность чрезмерна. Мне уже хочется отдохнуть, а он нагнетает и нагнетает эти детали». Ну, вспомните ряды эпитетов в «Хаджи-Мурате» — в книге очень немногословной и всё-таки страшно плотной. Что уж говорить об «Анне Карениной» времён толстовского расцвета. Мне кажется, что главная задача Толстого и главное, чего лишаются его принципиальные нечитатели, — это восторг при соприкосновении с божественным жаром, с жаром рук творца.

«В советском сериале «Крах инженера Гарина» герой погибает. Финал не тот, что в книге Толстого. Что можно выиграть, если изменить финал?»

Да ничего они там не выиграли. И вообще «Крах инженера Гарина» — это довольно плоская экранизация. Понимаете, какая история? Ведь это про Ленина рассказ, перефразируя Маяковского. Гарин — это Ленин. И это, кстати говоря, один из самых убедительных портретов Ленина: вот эти острые карие огненные глаза, эта манера покачиваться на каблуках, эти жесты, там почти картавость даже. Ну, Ленин чистый. Только Гарин не лысый. Это такой русский инженер. Он восходит, конечно, и к Гарину-Михайло́вскому, точнее — к Гарину-Миха́йловскому, как его Толстой себе и представлял, тоже великому утописту. Кстати говоря, у Гарина-Михайловского тоже было любимое словцо «батенька».

Но видите ли, мне кажется, вот этот мечтатель-утопист по большому счёту погибнуть не может. Он может оказаться временно на необитаемом острове, где все про него забыли, а потом какой-нибудь корабль опять пойдёт мимо этого острова — и Гарин вернётся в жизнь. Та же история с Лениным. Ленина можно запихнуть на сколь угодную дальнюю полку исторической памяти, проклясть, возненавидеть, но тот страшный азарт революционного деланья, который в нём сидит, он опять окажется привлекательным. В этом смысле мне ближе, конечно, гефтеровский подход к Ленину. Сейчас выложили на gefter.ru два фрагмента, где Гефтер о нём говорит. И я, в общем, скорее согласен с ним. Кстати, с нетерпением жду книги Данилкина о Ленине, чтобы с ней ни в чём не согласиться, но тем интереснее.

«Что вы можете сказать по поводу творчества сына Стивена нашего Кинга — Джо Хилла? Насколько далеко откатилось яблочко? На меня его романы произвели двойственное впечатление, — спрашивает юзер gostrax. — Местами казалось, что папа, проходя мимо, что-то быстро допечатывал, пока сын отлучался за пивом».

Ну, у меня нет ощущения, что Джо Хилл крупный писатель, хоть сколько-нибудь сопоставимый с папой. Но нет у меня и ощущения, что папа допечатывал, потому что, как мне показалось, сын гораздо поэтичнее и в каком-то смысле готичнее. Потому что Кинг же поставил себе задачу, по-своему весьма благородную — вписать ужас, вписать готику в самый что ни на есть дотошный реалистический пейзаж. И не случайно поэтому именно «Mist», или «Stand», или «It» производят такое ошеломляющее впечатление на читателя — ужас прорезается из-под самых бытовых реалий. Сынок в этом смы