Один — страница 681 из 1277

Понимаете, я не могу сказать, что у меня есть какой-то страх старости уж такой болезненный. Я скорее, как Акунин, думаю, что это возраст совершенства и что надо становиться лучше и умнее. Но определённая ностальгия, когда видишь вокруг себя всё больше младших и вспоминаешь времена, когда ты ходил в учениках, — определённая ностальгия такого рода у меня есть. Я понимаю, что это слабость, но мне приятно, когда со мной разговаривают ещё всё-таки с позиции старшего. Это не рабство и не холопство, а это, если угодно, ностальгия по лучшим моим временам — по школьничеству, по ученичеству. Поэтому здесь никакого оскорбления я не усматриваю.

«Вот мой тезис, — пишет Алексей: — Во времена смуты и упадка процветает литература, а в периоды сытости и стабильности развивается живопись и визуальные искусства. Хрестоматийный пример — Возрождение в Италии и Северный Ренессанс в Нидерландах. В это время в Испании, переживающей острый кризис, Сервантес пишет «Дона Кихота». «Депрессивный американский Юг, проигравший войну, выиграл литературу», — вы много раз говорили. В это время на Севере процветают театры, мюзик-холлы и появляется Голливуд».

Лёша, я не могу с этим согласиться прежде всего потому, что в эпохи кризиса как раз активизируется литература, и прежде всего активизируется поэзия как жанр самого быстрого реагирования и драматургия. Вспомните начало войны, 1941 год. Это время великолепных поэтических свершений, таких как симоновское «Жди меня», Антокольского «Баллада о мальчике, оставшемся неизвестным»; даже Михалков в это время пишет очень неплохие стихи, Кедрин потрясающие стихи пишет. То есть война порождает необходимость отреагировать быстро.

Второй такой «оперативной» жанр — драматургия. Все сплошь начинают писать первоклассные пьесы, кстати говоря: Пастернак — «Этот свет» (она, правда, не сохранилась), Ахматова — «Энума элиш». Тут же появляется поставленная стремительно пьеса Симонова «Русские люди», пьеса Леонова «Нашествие» (лучшая вообще, мне кажется, из его драматургических опытов, не считая «Метели»), «Давным-давно» Гладкова, которую он не только не мог повторить никогда, но даже дописать к ней для «Гусарской баллады» на этом уровне, вспоминал Рязанов, он ничего не мог. То есть «жанры быстрого реагирования» в литературе как раз есть. А живопись, мне кажется, в такие минуты отступает, потому что она не обращается непосредственно к душе. Ну, разве что плакат. Поэтому хотя у вас получилась и красивая такая умозрительная идея, но поддержать её всецело я не могу.

Про лекцию о Куприне Алёна говорит: «Я не согласна, что всемогущество тождественно гениальности. Разве не чудо — простой, добрый и чистый Цвет? Он сам смог сотворить чудо — освободил Тоффеля от плена, в котором тот находился 30 веков».

Оля… или Алёна… Ну, Оля, слушайте (подписывается «Оля» она), во-первых, такое ли это уж благо — освободить Тоффеля? Ведь Мефистофель — Мефодий Исаевич Тоффель — он, конечно, не дьявол, не сатана, но он мальчик на побегушках в этом мире, и ничего особенно хорошего в нём нет. То, что Цвет его освободил — это как раз довольно амбивалентное деяние. Цвет не виноват тем, что он чистый, добрый. Цвет виноват тем, что он мелкий, тем, что это маленький человек. У него были возможности великие, а он не воспользовался ими, он ничем не воспользовался. И действительно, его потолок жизненный — это:

Коллежский регистратор,

Чуть-чуть не император,

Зубровку пьёт запоем,

Страдает геморроем.

Тут видите, в чём штука? Грустно это говорить, но Куприн одним из первых додумался, что в XX веке недостаточно быть человеком. Это страшные, конечно, слова Ходасевича:

Здесь, на горошине земли,

Будь или ангел, или демон.

А человек — иль не затем он,

Чтобы забыть его могли?

Как раз человека не хватало XX веку. Но дело в том, что человечность при всей её милоте, при всём её обаянии, она хороша бывает иногда. Но в минуты великих испытаний требуется большее, чем человеческое, требуется потрясающее дерзновение, фанатическая стойкость, невероятная изобретательность — то есть требуется прыгать выше головы. Куприн почувствовал эту сущность XX века.


А Цвет… Ну, что Цвет? Он очень милый, но он только милый. И если бы вы знали, Оля, как иногда тяготит, как иногда изводит общество просто милых людей. Как самого Цвета, помните, начал изводить этот мальчик, которого он облагодетельствовал? Тоже очень милый, тоже очень простой, но он Цвету сделался невыносим, потому что сам Цвет в это время был чем-то большим. Милые люди всё-таки ужасно раздражительные, особенно когда они сознают свою милоту и «милашничают», как называл это Толстой, бравируют ею.

«Странное стихотворение Тютчева «Silentium!», где «Мысль изреченная есть ложь». Поэт призывает «жить в себе самом». Тютчев прав? Или стоит всё-таки пытаться понять друг друга?»

Знаете, пытаться понять стоит, но там же сказано: «Пускай в душевной глубине // Встают и заходят оне, — в смысле, чувства ваши и мысли, — Безмолвно, как звёзды в ночи…» Я против того действительно, чтобы… Ну, не буду употреблять это дикое слово «грузить». Я против того, чтобы грузить окружающих собой, но я верю, что великое созревает в молчании.

Знаете, если не брать Тютчева, а взять пример более прозаический: «дураку полработы не показывай»… Я вообще против того, чтобы слишком широко исповедоваться. Есть хороший такой поэт Оля Покатиленко… Она уж, наверное, давно забыла, что она когда-то писала стихи, но когда она училась… Ну, сейчас она известный журналист, работает в других места, но когда она училась на журфаке, она писала замечательные стихи, из которых я помню:

И каждый сам взбирается на крест

И там перед народом распинается,

И там висит, пока не надоест.

Вот я против того, чтобы человек слишком распинался (простите за каламбур) перед окружающими. Мне не нравятся люди, чересчур распахивающие душу. Я уважаю, разумеется, и откровенность, и эмпатию, но… И я совершенно не согласен с этим цветаевским мнением, что «человек сдержанный — значит, есть что сдерживать», потому что очень часто сдержанность — это просто пустота, скука и всё что хотите. Но «Silentium!» — это тот призыв, который я ко всем мыслителям и творцам всё-таки вместе с Тютчевым обратил бы. Великое действительно должно созреть вне слишком бурных контактов с окружающими.

«Фильм Манского «Смерть поэта» — о чём он? Мне показалось, что он ничего не добавляет к пониманию умирания Высоцкого, кроме физиологических деталей, зато выпукло демонстрирует качество и масштаб окружающей его публики».

Да, конечно, совершенно верно. И я думаю, что предмет этого фильма — не Высоцкий. Его предмет — ну, как вам сказать? — это соотношение гения и среды, соотношение страдальца и свидетелей пассивных. Ну, в каком-то смысле… Знаете, у Петра Мещеринова были очень точные рассуждения о том, в какой степени друзья Иова его понимают. Их советы… Понимаете, Иову разрешено хулить Бога, а его друзьям не разрешено его судить, потому что Иов находится в центре великого эксперимента. Поэтому, как бы это ни звучало, может быть, рискованно, но у меня есть чувство, что в этот момент, в 1980 году, действительно Высоцкий — это Иов, а его окружают друзья Иова — в значительной степени лицемеры, фарисеи, а иногда люди, просто не понимавшие его масштаба.

«Что можно почитать ещё вроде Пина Ятая «Выживи, сынок» и «Бабьего Яра» Анатолия Кузнецова?»

Речь идёт о книге выжившего действительно чудом узника трудового лагеря из Камбоджи, из Кампучии, как это тогда называлось. Знаете, вот в том-то и ужас, что судьба Пина Ятая в достаточной степени уникальна. Я не могу вам посоветовать похожую книгу. Я помню, как я в восемь лет просил мать принести мне что-нибудь похожее на «Уленшпигеля», но она сказала, что ничего похожего на «Уленшпигеля» нет. И это действительно так. Чудом она тогда нарыла в библиотеке книгу Сергиенко «Кеес Адмирал Тюльпанов», которая написана отчасти по мотивам «Уленшпигеля» (но такого детского, адаптированного), но в каких-то частностях, страшно сказать, ему не уступает. И так я открыл для себя этого изумительного писателя.

А что касается Пина Ятая, то тут, я боюсь, просто… Знаете, попробуйте Франкла почитать, Виктора Франкла, потому что его воспоминания о концлагере, в котором родилась его экзистенциальная психология, они совпадают со многими озарениями Ятая. Просто у Франкла… Ну, как сказать? Нельзя сравнивать по страшности. Как говорила Чуковская: «Затевают чемпионат по горю». Я думаю, что это сопоставимые реальности. Но у Франкла, может быть, действительно были хоть какие-то высокоинтеллектуальные утешения, он мог иногда на секунду забыться, мечтать он мог, он мог представлять… Помните, как он после лагеря читает о нём лекцию или анализирует его. У Пина Ятая, простого кампучийского инженера, этих утешений не было, и надежды не было. Виктор Франкл — это та литература, которая способна, конечно, утешить и оживить.

«Как вам роман Владимова «Большая руда»?»


Ну, как подготовительный этюд такой. Настоящий Владимов — конечно, это «Три минуты молчания». Я очень люблю прозу Владимова. Больше всего люблю рассказ «Не оставляйте стараний, маэстро» [«Не обращайте вниманья, маэстро»], очень смешной, милый и очень точный. Люблю, конечно, и «Верного Руслана», без разговоров. К «Генералу и его армии» отношусь несколько сложнее.

Но в любом случае «Три минуты молчания» — это одна из самых весёлых, безбашенных, откровенных и остроумных книг советской литературы. Она проходила по разряду производственного романа. Там на сейнере дело происходит, хотя там и бичи действуют, и вся эта портовая жизнь. Владимов же действовал методом погружения, как Хейли, только глубже. Он ходил на сейнере, он пожил в Мурманске. В общем, вот этот роман я вам рекомендую.

«Большая руда» — хорошая книга, но… Понимаете, Владимов же был литературный критик, и сам вечно ругая других за незнание жизни и недостаток достоверности, он себе этого тоже не прощал. Он очень фундированно, очень глубоко подходил к изучению проблемы, поэтому у него так хорошо всё и получалось.