«Фильм «Храни меня, мой талисман», в нём герои Абдулова и Янковского размышляют о слабости гения». И цитируется: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». И как иначе?» — вопрос Светланы.
Отвечаю, Света. Мне кажется, я даже догадываюсь, какая Светлана. Иначе потому, что мерзости художников — это не корысть, не следствие корысти, не следствие жестокости; это своего рода профессиональные болезни, которые художник прививает себе для того, чтобы на своём примере что-то понять про человечество. Мне кажется, что Куприн… Я сложно отношусь к Куприну. Я считаю его писателем исключительного таланта с чудовищными провалами — и вкусовыми, и смысловыми, и какими хотите. Но неровность эта проистекала от того образа жизни, который он себе навязал. А в этом образе жизни была и беспрерывная смена профессий, и странствия, и алкоголизм. И это было потому, что иначе он бы ту остроту жизни не испытал.
Значит, художник — это, к сожалению, свой главный инструмент. Поэтому много из того, что делал Байрон, делалось не из примитивного стимула, не ради похоти и не ради корысти; это во многом было следствием художнического любопытства. Я понимаю, что со стороны это выглядит точно так же, как и «банальные грешки», но иногда это следствие того, что Пушкин называл «пиитическим любопытством». Это то, что я всё-таки склонен, понимаете, уважать.
Многие жалуются на полную потерю смысла. Юля, я вам могу повторить то же самое. Может быть, это и очень правильно.
Да, я оговорился. Не Жуковский, конечно, а Козловский имелся в виду. Ну, это потому что, ещё раз повторю, Даниил Жуковский — это герой «Остромова». И вот так мне… в тот момент я о нём думал.
Вот приглашают ещё во многие разные места. Спасибо, обязательно. Я ничего не имею против поездок. А вот мой способ изучать жизнь — это поездки. Встречаюсь с массой увлекательных людей. И, по-моему, это лучше, чем алкоголизм.
«Возможна ли новая русская полемика ваша против Невзорова с основным вопросом: «Роль культуры в прогрессе и развитии человечества»? Слышал, у вас в феврале планируется встреча».
Мы планируем с Невзоровым ряд встреч — и о культуре, и о религии. И, наверное, это надо сделать. Но он мне честно сказал, что в споре со мной он будет работать со слегка втянутыми когтями, предупредил он меня, потому что хорошо ко мне относится. Я к нему тоже очень хорошо отношусь, ужасно его люблю. Очень жалею, что мы не увиделись на литературной ярмарке, мы там разминулись, на non/fictio№. Я его не то чтобы даже и люблю, но я и боюсь его тоже и во многом опасаюсь. Он абсолютно непостижимая для меня, совершенно противоположная мне личность, но масштаб этой личности мне очевиден. И это храбрость не с разрешения. Поэтому я очень бы за то, чтобы нам с Невзоровым какую-то дискуссию организовать. Просто она не будет наотмашь, что называется, потому что с идейным врагом, так всегда получается, мы более откровенны, а здесь это будет всё-таки… ну, на грани, скажем так, в условиях взаимной симпатии.
«Я любил в студенческие времена Михаила Анчарова: «Самшитовый лес», «Прыгай, старик, прыгай!», «Сода-Солнце». Расскажите об этом гении».
Юра, в том-то и дело, что я не считаю его гением. Я считаю его писателем исключительной одарённости, но что-то ему было недодано. Я даже по вашей наводке стал перечитывать «Прыгай, старик, прыгай!». Тогда (ну, имеется в виду — в семидесятые годы) было два автора, которые вызывали у молодёжи бешеный интерес: Азаров, в том числе с романом «Ты уже не поднимешься, старик», и Анчаров с повестью «Прыгай, старик, прыгай!». Рифмующиеся два самодеятельных философа — один педагог, второй художник — Азаров и Анчаров. Ну, на фоне литературы советской семидесятых годов, конечно, это было ярко. «Самшитовый лес» безумно меня увлекал, загадочная такая книга. Сапожников вот этот — прелестный герой.
Понимаете, мне кажется, что Анчаров был прекрасным драматургом, создателем первых русских сериалов, в частности «В одном микрорайоне», «День за днём». Я до сих пор помню:
Заря упала и растаяла.
Ночные дремлют корпуса.
Многоэтажная окраина
Плывёт по лунным небесам…
Кстати, это же Анчаров: «Стою на полустаночке в цветастом полушалочке». Все песни туда тоже написал он. Но когда сейчас это пересматриваешь и перечитываешь, поражает вот что.
Как прозаик он очень много выделывается, и выделывается он за счёт того, что мысль его искусственно тормозит. Он не может сказать главного — по цензурным ли условиям, по условиям ли советской своей половинчатости — он многого недоговаривает, поэтому отсутствие смелости мировоззренческой, отсутствие глубины он компенсирует несколько фейерверочным блеском своих повествовательных стратегий. И эти стратегии меня раздражают. Меня раздражает стиль «Прыгай, старик», раздражает меня многое в «Самшитовом лесе» — просто потому, что это всё-таки бенгальские огни. При том, что песни его ранние были великолепные. Одна из них ушла народа — «Балалаечку свою я со шкафа достаю» («Песня психа из больницы Ганнушкина», из лечебницы), и это прекрасная песня. Ну а «Песня про органиста»? А «Святой из десанта»? Нет, он прекрасный был бард, но, к сожалению, именно как прозаик он вызывает у меня довольно серьёзные вопросы, недоумения.
«Что вы думаете о Богомиле Райнове?»
Хороший очень писатель, но, к сожалению, не выше общего уровня прозы соцстран. Всё время чувствуются какие-то барьеры, ограничения, какие-то недодачи. То есть при том, что… Богомил Райнов, конечно, из всех болгарских литераторов был (насколько я могу судить по переводам, оценить переводы) замечательным стилистом, может быть, лучшим стилистом, уж точно лучше, нежели столь мною любимый Вежинов.
«Почему Фауст у Пушкина купился на банальную провокацию Мефистофеля?»
Никакой провокации. Напротив, Пушкин впервые решил переиродить Гёте и сделал Фауста персонажем более страшным, чем Мефистофель. Тут довольно глубокая мысль, которую потом Сокуров в своём Фаусте отобразил. Но Фауст Сокурова мне не нравится именно потому, что это насмешка, извращение фаустовской легенды, там само познание сделано символом зла. Я этого не понимаю и не люблю.
А вот что касается… Ну, Фауст — это же драма позитивизма. А религия не представляется мне здравой альтернативой фаустианства. Что касается пушкинской темы, то там как раз очень всё просто: наделённый всемогуществом человек деградирует быстрее, чем дьявол («всех утопить»). Мефистофелю просто скучно, а скука Фауста выражается вот в таких вот чудовищных крайностях. Ну, ничего не поделаешь.
Услышимся через три минуты.
РЕКЛАМА
― Ну, ещё на пару вопросов я отвечу, и после этого уже Бажов.
«Как вы относитесь к Теории коммуникативного действия Хабермаса?»
Ну, видите, Хабермас считается таким врагом логоцентризма: западная цивилизация погрязла в словах, ну, как бы в ущерб действию. Я не могу сказать, насколько это обосновано, но то, что всякое действие сегодня есть прежде всего действие в сфере коммуникации — с этим невозможно не согласиться. Другое дело, что читать Хабермаса очень трудно в силу того, что, как правильно кто-то сказал, «всех немецких философов сначала надо перевести на немецкий, а потом уже на другие языки». У него очень произвольные термины, и этих терминов очень много, и они всегда требуют достаточно серьёзного, вдумчивого, контекстуального изучения.
В любом случае его книгу о модерне «Дискурс о модерне» я бы рекомендовал в обязательном порядке, потому что та там модернизм прочитан правильно, а наше время прочитано как антимодернистское — не просто постмодернистское, а антимодернистское. И это, мне кажется, замечательно. Я, честно, пробовал читать книгу лекций «От картин мира к жизненному миру» — не пошло совершенно, ничего не понял. Но я не профессиональный читатель философии, и я от этого далёк. Вот про модерн я что-то понимаю.
«Почему вы не хотите поговорить про Гельмана или Юлиана Семёнова?»
Ну, про Юлиана Семёнова у меня есть довольно большая статья. Вы можете её найти в «Дилетанте» или в Сети, или в сборнике «Советская литература. Расширенный курс». Что касается Гельмана, я знаю всего две пьесы — «Наедине со всеми» и «Заседание парткома» (она же «Премия»); и много публицистических работ, замечательный текст про Олега Ефремова в частности, и стихи какие-то. Ну, недостаточно знаю всё-таки Александра Гельмана, чтобы о нём говорить. Если надо будет, я подчитаю. А про Семёнова — ради бога. У меня есть большая лекция «Штирлиц как Бендер», и там рассматривается момент вот этого… ну, эволюции христологического мифа в XX веке. Там можно что-то довольно забавное найти.
«Спасибо». Спасибо и вам...
Передают привет, Катя передаёт привет Лукьяновой о Чуковском. Тоже, по-моему, хорошая.
«У меня появился вопрос после вашей «Орфографии». А как вообще удалось большевикам удержать власть? Как вообще в России после революции смогли что-то построить? Ведь 1918 год — разруха, мороз, голод. 1920-й — то же самое, душат всё живое. Получившаяся страна если не мертворождённая, то — франкенштейн».
Катя, легко так сказать, но это внешний взгляд. Всё-таки ощущение конца времён было таким острым - и не только в России. Это сформулировал Кавафис, конечно, «В ожидании варваров», наиболее полно: мы в таком тупике, что обновление может прийти через варварство. Оно и пришло через варварство. И надо вам сказать, что всё-таки большевики и двадцатые годы, и военный коммунизм — это не только зажим всего живого, нет, это ещё и огромная вертикальная мобильность, и расцвет всего живого. И люди вспоминали это время как прекрасное.
Революция — это всегда очень сложная смесь душеполезных и душевредных эмоций. Вот душеполезные — это чувство разрушения огромной мёртвой системы, свободы, прекрасного неопределённого будущего, чувство сбрасывания пут. Вот пальма, пробив крышу теплицы в знаменитой сказке «Attalea princeps» Гаршина, она это почувствовала, а потом замёрзла, умерла. Культура рождена прорывать такие крыши, даже если после этого она гибнет, потому что её задача — это разрушение отжившей теплицы. Она могла существовать только в этой теплице, но пределом её развития является её