А есть вот третий вид любви — самый неизлечимый, самый трудный и опасный — это когда вы видите в женщине олицетворение чего-то бесконечно прекрасного, отсвет чего на ней лежит, и к этому прекрасному вы через неё пробуете прикоснуться. Иногда в ней, может, даже этого и нет, но какой-то отсвет этого на ней есть. Тогда вы влюблены не в неё, а во что-то бесконечно прекрасное, что в ней есть. И тогда, вот когда она вас отталкивает, это самое ужасное, потому что это как бы Бог вас оттолкнул, это вас оттолкнул мир.
И у меня, понимаете, всегда, если я кого-то любил, то это значит — я очень сильно восхищался чем-то, что в этой женщине есть. Это не культура, не талант, не доброта, а это какая-то её, понимаете, причастность к другому миру, какой-то свет другого мира, который на ней лежит. Вот в основном, как мне показалось, до встречи с главной любовью своей жизни я как-то всё натыкался на плоскость. И вдруг я обнаружил, что там, внутри, тоже огромное пространство, какой-то густой лес, какой-то цветущий сад, какие-то тропики — ну, какой-то действительно огромный внутренний космос. И в этот космос я влюбился абсолютно. Влюбился сначала по текстам, а потом уже живьём. Поэтому это такая самая интересная любовь.
Поэтому, для меня во всяком случае, инициация, испытание женщиной — это не просто похоть и не просто столкновение с другим миром, а это столкновение с чем-то абсолютно прекрасным, к чему я ужасно хочу принадлежать, чего я страстно хочу коснуться. Как замечательно сказал Кончаловский: «Эффект от хорошего фильма очень простой: дайте мне этого ещё, и как можно больше!» Вот такое желание принадлежать к чужому прекрасному миру. У меня очень редко такое бывает с людьми. Но уж когда бывает, то я, конечно, мёртвой хваткой вцепляюсь.
Вот тут очень хороший вопрос среди писем пришёл: человек потерял любимую собаку, добермана, семь лет прожил с этой собакой, и вот сейчас без неё. Он вообще человек одинокий, вся семья в эмиграции. «Что почитать, чтобы избавиться от тоски?»
Видите, какое дело — я не могу в таких случаях давать советы, потому что не всякая литература исцеляет. Давайте вот сразу на этом договоримся. То, что вы переживаете… Вы пишете: «Может быть, вам будет смешно, что я так был привязан к собаке». Нет, это не смешно. И это не значит, что ваш духовный мир был скуден и убог, и вы привязались к собаке. Нет, это совсем в другом дело. Бывает, что собака излучает такой поток любви, такой поток понимания, которого вы от человека не дождётесь. Ведь в чём ужас и опасность нашей привязанности к так называемым братьям меньшим? Их очень жалко всегда: они не могут себя защитить толком, они не могут высказаться. И они нас любят ни за что. Они нам, в общем, ничем не обязаны. Они нас любят просто потому, что мы есть. И поэтому такую любовь очень трудно чем-то заменить. И это всегда ужасно уязвляет.
Знаете, у меня вот была любимая лайка, которая умерла. Мы с матерью до сих пор от этой лайки не можем оправиться. Мы страшно её любили. Кинга. Она была самая умная собака, которую я видел. И я всякий раз, когда о ней вспоминаю, прямо реву. Ну, ничего нельзя поделать.
Так вот, я вам хочу сказать, что исцелить в этом положении может только… Хотя у меня сейчас уже две других собаки, сразу две. Что может исцелить? Ну, наверное, такое же, понимаете, чувство понимания, что вы не одиноки. Вот для меня такое ощущение создаёт проза Токаревой, в частности повесть «Старая собака». И вообще Виктория Токарева — это человек, которого надо читать, когда грустно, потому что она вас понимает. Не любит, но понимает.
Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
― Ну, давайте теперь поговорим о проблеме современной литературы, которая не хочет писать о реальности.
Вот я не могу, конечно, не ответить на вопрос, уже пришедший под самый занавес: «Я подросток, — заявляет Носкова. — У меня нет ориентиров, нет веры во что-либо. Я не могу общаться с людьми, потому что не получается. А вы говорите, что идёт новое поколение. Умные-то мы, слишком умные, но как с этим жить?»
Носкова, друг милый, вот как раз то, о чем вы говорите, — это не примета новизны, а это как раз вечная подростковая проблема, некоммуникабельность, все дела. Если вы не можете ни с кем общаться — подумайте, а надо ли вам общаться. Общайтесь, когда сможете, а пока копите в себе силу духовную. Как раз новое поколение — оно очень коммуникабельное и оно очень универсальное. Вот это меня как раз и пугает, и заставляет бежать так быстро, чтобы остаться хотя бы на их уровне. Физику знают, музыку знают, языков по пять-шесть изучают. Невероятная открытость миру, невероятная коммуникативность, друзья по всем заграницам (виртуальные, разумеется) — вот что признаки нового поколения. А подростковые комплексы — «Как жить?», «Да я не такая, как все» — милая моя, это у вас всё через год пройдёт вместе с прыщами. А если нет прыщей, то и само пройдёт.
«Вы упоминали «Лавр» вскользь, без конкретики и вроде некомплиментарно. Расскажите подробно».
Да как раз комплиментарно. Я очень люблю «Лавр». Мне нравится он как эксперимент, как попытка написать роман вневременной, вне какого-то… ну, написать роман в континууме. Понимаете, это вообще роман о природе русской святости, вот и всё, о том, что такое в России святость и кого здесь считают святым. Роман о русской этике, довольно симпатичный, весёлый. Вот это мне в нём особенно нравится. Он немножко похож на «Письмовник», который также вне времени развивается.
Ну а вот теперь — почему сегодня нет и в ближайшее время, наверное, не будет реалистических романов о современной России? Меня самого занимает этот вопрос.
Ну вот, смотрите — все романы-триумфаторы этого года. «Крепость» Алешковского — она не про сейчас, и вообще она довольно архаична. «Лестница Якова» Улицкой — это хроника XX века. «Зимняя дорога» Юзефовича — 1919–1920 годы. «Тобол» Иванова, только что вышедший (не буду пока давать никаких оценок, хотя они у меня есть), — это вообще XVII и XVIII век, начало XVIII века. С чем это связано?.. Ну, правда, Иванов написал «Ненастье» — такое «Хмурое утро», если угодно, — но ведь и «Ненастье» развивается в основном в девяностые годы. Есть несколько объяснений, которые все… Ну, знаете, где есть много — там нет ни одного верного. Но тем не менее я их коснусь.
Объяснение первое — мало времени прошло, большое видится на расстоянии. Ну, проблема в том, что ничего большого сейчас нет — «фельетонная эпоха», как называл это Гессе. Трагедию на материале современной России, наверное, не напишешь. Хотя трагические обстоятельства есть, трагические истории происходят, но дело в том, что в условиях гибридной реальности и гибридной морали представления о добре и зле теряют устойчивость, поэтому построить какую-то устойчивую сетку координат и разместить в ней действие совершенно невозможно. Можно жить (и наша жизнь более или менее развивается именно в этом гибридом жанре), но чтобы писать, надо всё-таки устойчивую координатную сетку.
Вторая причина, которая кажется мне ещё более, так сказать, убедительной и более, что ли, похожей на правду, — это то, что современная литература просто брезгливо одёргивается от той реальности, которая сегодня есть. Понимаете, можно ведь не обо всём писать. Можно проследить, о чём писала русская литература, например, в двадцатые годы. Много вы найдёте тогда повествований о повседневности? Да их вообще почти нет. Так называемый «шок двадцатых» связан с тем, что в стране победившего, условно говоря, пролетариата или крестьянства почти не пишут о пролетариате и крестьянстве, или когда о них пишут, получается полная чушь.
Ну, скажем, вот «Цемент» Гладкова невозможно читать. Возможно там читать только любовные сцены, которые так несколько тоже уступают «Жерминалю». А «Энергия» Панфёрова — ну, это уже полный привет. То есть не Панфёрова, а Гладкова того же. «Бруски» Панфёрова — кошмар. Гладков при этом был человек не бездарный (в отличие от Панфёрова того же), но прочтите «Энергию», прочтите первый абзац — и вам уже всё станет понятно.
«Шок двадцатых» — это когда главным героем неожиданно стал трикстер, плут. От двадцатых годов нам остались Беня Крик, Остап Бендер, Хулио Хуренито, катаевские «Растратчики», роман Берзина «Форд» — ну, вот такие вещи, а вовсе не трудящиеся и тем более не солдаты Гражданской. Кто сегодня перечитывает «Разгром» Фадеева? (Кто бы его вообще перечитывал, если бы не школьная программа?) Кто читает «Бронепоезд 14-69»? Вот «Дни Турбиных» — это да, а «Бронепоезд» и вообще «Партизанский поезд» да в руки никто не берёт, невозможно это! Хотя Всеволод Иванов был талантливый писатель, когда брался за фантастику.
Есть та реальность, которая прозе скучна, от которой она брезгливо отделывается. Ну, был роман Леонова «Вор». Было вообще некоторое количество прозы, написанной тогда же о деклассированных элементах, о ворах. Ну, «Гадюка», например, толстовская — о том, как не находит себе места в новой реальности человек Гражданской войны. Но ведь это всё, простите, след того же самого отвращения к реальности, к быту. Ведь «Вор» написан не про социалистическое строительство.
А любая попытка описать героя социалистического строительства приводит к появлению гениального романа «Зависть». Ведь главный трикстер двадцатых годов — это не Остап Бендер, а Андрей Бабичев… то есть, простите, Иван Бабичев, старший брат. Андрей Бабичев — это такой персонаж социалистического строительства: он созидает свой «Четвертак», он устраивает там дегустации, он страшно гордится, делает зарядку, воспитывает комсомольца. И вообще он такой весь из себя деловой и противный. А Бабичев-старший — это поэт, мечтатель, фантаст, изобретатель машины желаний: «Я — скромный фокусник советский. Я — современный чародей!» Интересно вам читать про «Четвертак»? Да боже упаси! Вам интересно про Кавалерова, который философствует по пивным.
И поэтому от современной реальности, да, литература так брезгливо одёргивается, потому что… Ну, слова «трикстер» она пока не породила. Он где-то бродит. Наверное, мы его скоро увидим.