Вот если бы Столыпин… Понимаете, Столыпин для Солженицына — идеал государственного деятеля. Почему? Не потому только, что он консерватор, и не потому, что он, будучи реформатором в экономике, зажал абсолютно общественную жизнь государства. Тут как раз с Солженицыным можно спорить. Но он идеализирует Столыпина по одному тоже глубоко выстраданному принципу: вот человек, который делает то, что хочет, и платит за это, последовательный человек. Для Солженицына важна не доброта и не злоба, а последовательность, чувство ответственности. В этом смысле мне совершенно нечего ему возразить. Я люблю его за это. Это мне близко по-человечески.
Поэтому я не стал бы в Николае видеть антигероя. Он, конечно, солженицынский герой, но это герой, иллюстрирующий его любимый тезис, его любимую мысль о недопустимости колебаний: человеку частному они нужны, а государственный деятель должен в известных ситуациях быть кремнём. Кроме того, он не имеет права на мелкую слабость, на личную слабость. Солженицын требует от человека не добра и не зла, он в этом смысле как раз такой настоящий модернист; он требует от него масштаба, масштаба личности. Необязательно это масштаб злодейства или масштаб государственной диктатуры (он, в общем, диктатуру-то не любит), но это человек, способный к принятию решений. И если бы мы все готовы были принимать решения…
Вот сейчас, кстати, Андрей Василевский в своём Facebook довольно часто ссылается (и я с благодарностью это всегда читаю) на «Дневники» Бибихина. У меня к Бибихину тоже сложное отношение, но он, конечно, выдающийся мыслитель, замечательный. Не могу его оценить как переводчика, но замечательный популяризатор и очень интересный христианский мыслитель. И вот он вспоминает Аверинцева и говорит, что главное, что его привлекает в Аверинцеве — это твердыня, скала, на которой можно стоять. Вот эта скала должна быть в человеке. Это может быть отступление до сколь угодно глубоких каких-то слоёв, где этот камень может покоиться. Ну, может быть, до солженицынской программы-минимум «Жить не по лжи!», просто не участвовать в мерзости — уже и этого бывает достаточно. Но вот Аверинцев и Солженицын в этом смысле — в глубоком духовном смысле — мне кажется, люди одной породы, люди, стоящие на скале, в отличие от 90 процентов, ну скажем так, 86 процентов населения современной России, которая стоит на песке, и довольно зыбком.
«В обществе каких классических (современных, иностранных) литературных персонажей вы хотели бы побывать?»
Ну, раньше у меня была мечта пожить при Нидерландской революции, при гёзах, при Уленшпигеле, пожить внутри любимого моего «Уленшпигеля», но я понимаю, что это будет такое Средневековье, которое показано у Германа, а не то, которое… Ну, это вообще уже не Средневековье-то по большому счету, это уже времена более поздние. Ну, скажем так: при короле Филиппе я бы жить не хотел, а вот при герцоге Оранском — хотел бы. Как это разнести — я не знаю. Как это совместить? Для меня это самая убедительная и самая приятная среда. Хотел бы я пожить в русской усадебной прозе? Не знаю. Ну, наверное, я хотел бы пожить где-нибудь, скажем так, в русской литературе 1859–1860 годов — в канун реформ.
Остальные вопросы — чуть позже. Вернёмся через две минуты.
РЕКЛАМА
Д. Быков ― Много вопросов и пожеланий приходит в письмах, чрезвычайно интересные это вещи. Сейчас к этому перейдём.
«Насколько педагогично называть учеников «детьми»? Не способствует ли это воспитанию инфантилизма?»
Видите, я делаю это всегда с иронией. Когда я, скажем, нашу Соньку Баленко называю «ребёнок», хотя ей 15 лет… Ну, это хороший молодой поэт, пишущий хорошие верлибры. Она как-то приблудилась к нашей литературной студии, будучи дочерью одного из соседних преподавателей. И естественно, что у нас, где средний контингент от 30 лет или в районе… ну, от 25, скажем так, как Репринцева, естественно, она ребёнок. И я надеюсь, Сонька, что для тебя ничего унизительного в этом нет. Ты хорошо пишешь, но это… Ну, так вот оно нормально.
Мне вообще очень нравится быть младшим в компании. Мне всё реже это удаётся. А когда я называю «детьми» учеников — это не инфантилизация, а это такая своего рода историческая дистанция, возрастная. Понимаете, у меня настолько нет с ними этой дистанции (к сожалению, наверное) в повседневном общении, что, только называя их «детьми», я пытаюсь это сделать.
Вот я сегодня читал лекцию, у меня сейчас идёт этот проект «Три лекции — три странные пьесы» про «На дне», «Грозу» и «Вишнёвый сад». Там у меня сидят дети (ну, это дети, как хотите) в возрасте от 13 до 15 лет. Уже почти сейчас я… Ну, не знаю, может быть, это какие-то очень специфические дети из каких-то очень продвинутых семей, но далеко не на все их вопросы могу я ответить. И к сожалению, на мои вопросы, задаваемые им, они отвечают быстрее, чем мне хотелось бы. Это дети, да, но это такие новые, другие дети. И я поэтому, по крайней мере в одном, по крайней мере в возрастном смысле, пока ещё пытаюсь быть выше, чем они. Хотя рискну сказать, что Чехова, например, или Горького они понимают как минимум не хуже, чем я, а уж гораздо лучше, чем я в их годы.
В чём плюс? Наверное, в том, что… Вот в чём плюс нынешней эпохи? В том, что им делать-то особо нечего — вот они и читают. Я недавно прочёл в одной книжке замечательное размышление о том, что советский ребёнок был вынужден быть начитанным, ему делать больше было нечего. Ну вот. Ну, что поделать?
«Как вы относитесь к статье «Пушкин и Белинский» Писарева?»
Ну, это дилогия такая, две статьи: одна посвящена анализу «Евгения Онегина», а вторая — пушкинской лирике. Ну и автор попутно разбирается с Белинским. Я не считаю, вообще-то говоря, Белинского сильным критиком. Пусть меня простит любимый и родной МГПИ, ректор которого… то есть декан филфака которого, Головенченко, в оные времена был главным популяризатором Белинского, поэтому с тех пор что для матери, что для Кима Белинский — хороший критик. Наверное, Белинский хороший критик, но мне он всегда представлялся довольно скучным, недальновидным, компилятивным. И вообще мне кажется, что человек, который не ценит фантастического в литературе, говорит, что «ему место в домах умалишённых», он в литературе мало понимает. Писарев относился к нему трезво и о его заблуждениях и о его прозрениях писал уважительно.
Что касается Писарева как критика. Я считаю его… Что хотите, со мной делайте. Я считаю его лучшим русским критиком. Во-первых, он глубже всех понял «Евгения Онегина». Он просто думал, что для Пушкина Онегин — это позитивный, любимый персонаж, а он ненавистный. Поэтому всё, что он написал об Онегине как человеке — «человек безнадёжно пустой и совершенно ничтожный» — это золотые слова, абсолютно точная интерпретация романа. Он всё там понял, все намёки замечательно понял.
Но главное, критик… Я помню, как Владимир Новиков нас этому учил на факультете: критик — это тот, кто хорошо пишет. В идеале — смешно. А если не смешно, то по крайней мере аналитично, точно, ярко. Статья Писарева «Мотивы русской драмы» — безусловно, лучшее, что написано о «Грозе». «Старое барство» — один из лучших разборов первого тома «Войны и мира». Я уже не говорю о том, что статьи его о Некрасове… то есть, простите, о Тургеневе, «Нигилисты» и «Реалисты», и его замечательный первый разбор героя… Тьфу! Ну, даже не героя, а контекста, точнее, в «Отцах и детях». Героя, самого Базарова, он проанализировал с удивительной точностью. И правильно он пишет в письме к Тургеневу: «Неужели вы думаете, что первый и последний Базаров умер в Орловской губернии от пореза пальца?» Конечно, Базаров не умер. И то, как он прослеживает развитие идеи, когда пишет о Помяловском, когда пишет о «Молотове», о «Мещанском счастье», когда он говорит о Достоевском, кстати, и о его героях. Он, безусловно, проследил развитие типа русского сверхчеловека, и проследил его очень точно.
Когда вам будут говорить, что Писарев был душевнобольным — не верьте. Наверное, у него были определённые проявления патологические. Немудрено, что они были, но они были жёстко отрефлексированы. Помните, как в том же знаменитом последнем письме к Тургеневу он пишет: «Сейчас всё моё существо слишком потрясено переходом к свободе». Ну, слушайте, человек четыре года отсидел за статью «О брошюре Шедо-Ферроти». Все лучшие его тексты написаны в Петропавловке [в Петропавловской крепости]. И утонул ли он потом, или это было самоубийство, или, как предполагал Лурье, это был кататонический приступ — мы сейчас не можем сказать.
Но сама трагичность, краткость этой судьбы, триумфальность его стиля, удивительная убедительность его разборов, тонкость его психологического понимания, несмотря на, казалось бы, абсолютно эмпирическое и сугубо материалистическое мировоззрение, — всё это делает его крупнейшим мыслителем своего времени. Да, он, может быть, придавал слишком большое значение «презренной пользе», но как критик он гораздо шире своей эстетической программы и благосветловского довольно радикально материализма. Он действительно серьёзный писатель. Программой «Дела», его журнала, он далеко не ограничивается.
И потом, понимаете, Писареву случалось заблуждаться. Например, его статья «Цветы невинного юмора», в которой он разбирает щедринскую «Историю одного города», свидетельствует о таком совершенно бараньем, туповатом непонимании этой вещи. Ну не умел он это читать! Не умел он считать в «Истории одного города» её, так сказать, метафизический слой довольно мощный. Это бывает, да. Ему показалось, что Щедрин больше умиляется Глуповым, чем критикует его. Кстати, момент умиления там есть — в сцене пожара, например. Ему жалко глуповцев, чего уж говорить.
Но заблуждения Писарева… О заблуждениях мы легко можем судить, «как будто в истории орудовала компания троечников», как сказано в фильме «Доживём до понедельника». Заблуждения Писарева не должны от нас с вами заслонять то, что его приятно читать. Понимаете, вот эти четыре синих писаревских тома, где собрано почти всё лучшее, на которых я вырос, в общем, потому что мне безумно увлекательно было это читать в своё время, — это очень серьёзный этап (чтение этих томов) в жизни многих молодых филологов, того времени во всяком случае.