сть создать литературу для детей, где приключения были бы не сказочными, а, скажем так, историко-революционными. Это, для меня во всяком случае, довольно интересный извод детской прозы.
Другое дело, что ребёнок всё равно будет любить волшебную сказку и нуждаться в ней. И чрезвычайно утопична и, простите, глупа была идея Крупской, которая взяла на вооружение все пролетарские методы по борьбе именно с мифом, именно с волшебной сказкой. Чуковскому там прилетело чудовищно. Это, конечно, удушение живого, яркого, цветущего таланта. Конечно, дети в сказке нуждаются. Но не менее этого нуждаются они во вполне реалистической литературе, в которой есть — да, ничего не поделаешь — борьба. Необязательно классовая. Это может быть борьба, скажем, лидера класса против аутсайдера, и наоборот. Но без социальной литературы на одной сказке полноценного гражданина, конечно, вырастить нельзя. Тут мне смешной кажется даже сама постановка вопроса. Ну и хорошо.
Напрасно, кстати, мы думаем, что «Карлсон» и «Красные дьяволята» несовместимы. «Карлсон» апеллирует к очень глубоким архетипическим представлениям ребёнка. Это вечная мечта о вымышленном друге летающем. У меня была когда-то большая статья «Демон и Карлсон». Просто, ну, это естественная вещь для ребёнка — с одной стороны, интересоваться сказкой, а с другой — ничего не поделаешь, да, в том числе и историко-революционной литературой. Конечно, в Советском Союзе она была иногда страшно лобовой, страшно наивной. Но такие книжки, как, скажем, «Джек-Соломинка» о восстании Уота Тайлера — это вполне себе необходимая вещь. Или «День египетского мальчика» с описанием фараонской диктатуры и тирании, что тоже для нас тогдашних было очень хорошей школой.
«Что вы думаете о князе Мышкине? Достоевский создал образ Христа или больного идеалиста?»
Просто образ больного. Достоевский — при всём моём глубочайшем почтении к его провидческим способностям и к его стилистическим качествам, прежде всего в публицистических его работах, — он, мне кажется, обладал таким тоже странным дефектом зрения: он практически не умел описывать здоровых и нравственных людей. Вот у него прекрасно получались персонажи, вроде Раскольникова, а Разумихин получился картонным.
Князь Мышкин — к сожалению, в его случае доминирует патология. И эту патологию все и играют, вместо того чтобы попытаться изобразить здорового, полнокровного, в каком-то смысле этически убедительного человека. В князе Мышкине преобладает болезнь. В Алёше, как мне кажется, поскольку он тоже Карамазов, в нём есть карамазовщина, в нём есть этот разврат, порок святости — хотя есть и, конечно, обаяние.
Горький (правда, называя Красоткина Красавиным, потому что всё помнить невозможно) в статье «О мещанах» и в нескольких ещё текстах довольно убедительных, по-моему, довольно справедливо разоблачает «русских мальчиков» Достоевского, показывая (кстати, «О мещанстве»), что и здесь доминирует патология, а вовсе не нормальные черты нормального подростка. Да, Достоевский — гений изображения вот таких болезненных крайностей. Ну, не всем же писателям должны даваться положительно прекрасные люди. Вот он мечтал написать «Идиота» о положительно прекрасном человеке, но, к сожалению, получился идиот — в греческом смысле, такой идиот нравственный. Князь Мышкин вызывает глубочайшее сострадание, но сказать, чтобы он вызывал какую-то симпатию большую, не могу я.
Дело в том, что, понимаете, когда Достоевский берётся изображать здоровых людей — они у него получаются какими-то удивительно самодовольными. И вот Аглая… Правильный каламбур у Валерия Попова — наглая Аглая. Аглая какая-то наглая, ничего не поделаешь. В ней есть какая-то… в её душевном здоровье есть какая-то душевная глухота. И даже прелестный эпизод с ежом — он всё равно какой-то искусственный, какая-то искусственная детскость. Вот насколько Наташа Ростова у Толстого здорова, например, настолько девушки Достоевского — даже самые здоровые — больны. Вот за кого бы он ни брался, у него всё равно получается Лиза Хохлакова, ничего не сделаешь, или Неточка Незванова. Не очень я люблю «Идиота», ничего не поделаешь, хотя есть в этом романе гениальные слова. И о русских либералах там очень убедительно. Правда, он имеет в виду, конечно, не либералов, а таких поверхностных фанфаронов из 1850-х годов, но это очень интересно всё равно.
«Не кажется ли вам, что следующим этапом эволюции демократической процедуры будет получение права на выбор? Чтобы иметь возможность голосовать, гражданин должен будет пройти образовательный курс».
Ну, знаете, это не мне, это Юлии Латыниной так кажется, да и ещё нескольким людям, очень убедительно это доказывающим. Это либертарианство — уверенность в том, что голосовать имеют право не все, а только люди со специальным образовательным цензом. А отсюда ещё всего один шаг до людей с особыми убеждениями: вот такие имеют право голосовать, а такие — нет.
Я абсолютно убеждён, что избирательное право должно быть всеобщим, равным и тайным, потому что, видите ли, я продолжаю стоять на классическом представлении о том, что всякий народ заслуживает своего правительства и своей участи. Если большинство голосует так — да, значит, большинство должно голосовать так. Ну а те, кто не согласен, должны просвещать это большинство, или уезжать, или влиять на это большинство более или менее революционными методами. То есть в любом случае для меня зеркалом общества является власть.
А думать, что есть какое-то особое общество, которое достойно голосовать или не достойно, — отсюда один шаг до рестрикции, до совершенно бессмысленных ограничений: «а вот пусть голосуют только белые», «а пусть голосуют только умные» или «а пусть голосуют только коренные русские, которые могут предъявить не менее семи поколений нашенских коренных русачков, которые знают правдотку». Вот все эти стилизации мне представляются абсолютно бессмысленными. И тем более, что общество постольку интересно и постольку жизнеспособно, поскольку оно пестро, понимаете.
«Ардов, — тут про него сказана гадость, — разжевав для православной паствы всю многослойность всех священных текстов, вломился в область литературы и наехал на Чернышевского, заявив, что «Что делать?» не имеет художественных достоинств. Каковы должны быть достоинства у произведения, чтобы его можно было назвать произведением искусства? Пожалуйста, поподробнее про «Что делать?».
Ну, видите ли, «Что делать?» — это текст, о котором каждый имеет право высказываться в меру своего вкуса. Я очень люблю Михаила Викторовича Ардова. Это один из наиболее уважаемых мною мемуаристов, замечательный, по-моему, священник, просто по нравственным своим качествам, насколько я могу об этом судить. О ересях, об отношении его к РПЦ, о том, насколько законно он получил своё священство, — это давайте… Все эти сложности хиротонии и прочих внутренних дел обсуждают люди, которые действительно принадлежат к Церкви, причём именно к иерархам. Я могу об Ардове судить как о писателе и критике. Писатель он хороший.
Что касается «Что делать?». Я довольно много писал об этой книге. «Что делать?» — это такой русский «Код да Винчи», очень зашифрованное произведение, очень эзотеричное, закрытое. И конечно, подробный его анализ впереди. Я говорил о том, что там есть огромные цифровые вставки, цифры, которые совершенно не мотивированы и не нужны, которые, безусловно, являются какой-то шифровкой Чернышевского. Мы многого не знаем и о его связях, и о его шифрах, и о действительных его контактах с Лондоном и так далее. Но одно мы знаем точно: художественное произведение следует судить по тем законам, которые признаёт над собой автор.
Чернышевского не интересовала в данном случае художественность. Чернышевского интересовала провокативность. Как роман-провокация — жёсткий, иронический, парадоксальный — «Что делать?» выполняет свою миссию: он заставляет думать. Кроме того, а что делать-то? Делать себя. Ответ абсолютно прямой. Единственная революционная деятельность, которую одобряет и к которой призывает Чернышевский, направлена на самовоспитание. И конспиративный, конспирологический кружок — вроде того, к которому принадлежит Рахметов, — это всего лишь оптимальная среда для такого самовоспитания.
У меня в «Остромове» один герой высказывает мысль, что никакого тайного общества у масонов нет, но, воспитывая своих членов, мы полагаем нужным внушать им идею о тайном обществе — просто это их мотивирует. Ну, это интересно, в это интересно играть. Точно так же мне кажется, что и идея «Что делать?» к этому сводится: тайные кружки вроде тех, к которому принадлежит Рахметов, — это прекрасная среда для самовоспитания нового человека.
Кроме того, «Что делать?» — это единственная русская настоящая семейная утопия. У Чернышевского есть важная мысль, что пока в России существует семья в её традиционном виде и в этой семье правит домострой, никакой социальной свободы быть не может; если вы хотите реформировать общество, вы должны начинать с реформы семьи. И надо вам сказать, что в 1860-е годы в России это было достаточно распространённой практикой: треугольники Шелгуновых и Михайлова, у Герцена (но там вообще был многоугольник), у самого Чернышевского — Добролюбов был его «счастливым соперником», и мы это знаем. Я уже не говорю о коммунах, типа слепцовской, и о достаточно вольных отношениях внутри кружка народовольцев. Это всё подробно освещено у Трифонова в «Нетерпении», и все эти дискуссии о пользе и вреде промискуитета там тоже есть.
Видите ли, это совершенно глубокая и точная мысль. Пусть тот же Герцен называет, так сказать, «фаланстером в борделе» (сон Веры Павловны), а не был борделем, простите, русский политический Лондон? Среда, где Герцен и Огарёв были влюблены в жён друг друга, — это, можно сказать, гораздо лучше, что ли, чем утопия Чернышевского? Дело в том, что эта утопия не на пустом месте стоит. Ещё Пушкин в записке «О народном воспитании», за которую, по его выражению, «ему вымыли голову», доказывал, что воспитывать детей в семьях — это значит постоянно внушать им понятие