Один — страница 794 из 1277

Вопрос длинный: «В какие примерно годы Евтушенко закончился как поэт и превратился в коллаборациониста?»

Ну, видите ли, schweidel дорогой, вы не будьте уж так суровы. Мы о ваших подвигах не знаем, а подвиги Евтушенко нам известны. Я против того, чтобы его пинать. Ни о каком коллаборационизме в его случае говорить нельзя. И вообще этим термином — «коллаборация» — надо пользоваться довольно осторожно. Ни о каком сотрудничестве с оккупантами (в нашем случае — с властью, подавляющей всё живое) в биографии Евтушенко говорить нельзя. Он занимал — да, я согласен — довольно спорную и не всегда безупречную позицию. Он пытался действовать в рамках дозволенного, но в этих рамках дозволенного он очень многого добивался.

Кроме того, дай бог нам всем так себя ненавидеть и так себя ругать, как он поступил с собой в стихотворении «Монолог голубого песца» — в стихотворении, которое поразило всех современников. Оно же собственно напечатано было гораздо позже, не тогда, когда он его написал. Оно «ходило в списках», как и полный вариант «Памяти Есенина». Помните, там о Павлове сказано: «Когда румяный комсомольский вождь…» — et cetera. Евтушенко довольно много текстов напечатал позднее и в искажённом виде. Так вот, «Монолог голубого песца» — это довольно жестокий приговор стокгольмскому синдрому советской интеллигенции. И никакой коллаборации здесь, конечно, нет.

«Возмущает ли вас запредельные цинизм и лицемерие Евтушенко, когда он из Штатов вещает про то, что он посол российской культуры, а сердце и душа осталась на любимой Родине?»

Слушайте, дорогой мой, я сейчас тоже вещаю с вами из Штатов. Я приеду во вторник, но вот я сейчас выступаю, простите меня, всё-таки как посол российской культуры, потому что я рассказываю здесь в лекциях студентам, преподавателям, эмигрантам, рассказываю о той России, которая мне кажется подлинной, а не о той, про которую они читают в современной прессе — и нашей, и ихней. Мне кажется, что любой человек, уехавший сюда с лекциями, с турне, с концертами, — он всё-таки посол культуры, а вовсе не посол, так сказать, «колбасной эмиграции», которую тоже очень часто и неосновательно упрекают в сугубо провинциальных, сугубо корыстных мотивах отъезда. Разная была эмиграция.

А теперь — что касается того, как я отношусь к тому, что он уехал. Евтушенко бывает в России регулярно. Правда, он при этом, на мой взгляд, ходит не всегда туда, куда надо. Но я ему не нянька, не бонна. И когда он ходит в ПЕН-центр… Ну, хочется ему — пусть идёт в ПЕН-центр. Бывает такое, да. Бывает, что человеку хочется зайти на писательское собрание и вспомнить атмосферу юности. В остальном он остаётся русским поэтом, реагирующим на русскую жизнь.

И если в какой-то момент ему стало комфортнее преподавать в Штатах, а не в России, то, мне кажется, в этом виновата — и не в последнюю очередь — российская система образования. Ну, вот он преподаёт в Талсе, в Оклахоме, допустим, бывает в Техасе регулярно, бывает в Нью-Йорке. Вот он преподаёт на американском Юге. Что мешало найти для него в московском университете курс по истории русской поэзии? Я мало знаю людей, которые знали бы эту поэзию так, как Евтушенко. Ему иногда изменяет слух и вкус в собственных стихах. В чужих — никогда. Он собрал блистательную антологию. И мне представляется, что если бы ему сделали такую… не скажу «синекуру», но такой курс в России — никакой Талсы не было бы, и прекрасно бы он здесь работал. Это же касается и очень многих россиян, работающих сегодня за рубежом.

«Как сделать переход к писательской старости наименее безболезненным?»

Знаете, переход к старости должен быть безболезненный, Наташа, у кого угодно, но не у писателя. У писателя он должен быть предельно болезненным, потому что тогда писатель сможет об этой своей старости рассказать, понимаете. Совершенно не нужно делать писателю что-либо безболезненным. Он должен мучительно любить, мучительно ностальгировать по молодости, по родине. Всё, что происходит с писателем, должно быть не то чтобы максимально травматичным, пусть это будет вообще бессобытийным… Кормильцев написал «Я хочу быть с тобой», когда девушка на 15 минут опоздала на свидание. Я часто это цитирую. Но тем не менее — болезненно для писателя всё, иначе он просто, как соль перестанет быть солёная, иначе он не нужен.

Как раз написать об ужасе старости, о кошмаре её приближения… Как мучительно это переживал Толстой! И посмотрите какая получилась высококлассная литература. А Бунин? Вот ужас бунинской старости, «поглощение меня небытием», как потрясающе он сформулировал и как он замечательно об этом сказал. Перечитайте «Холод, блеск, мистраль», или в основном, конечно, «Бернар», или последние рассказы, предсмертные, или эскизы к «Освобождению Толстого». Поздний Бунин, даже Бунин записных книжек — это мучительное чтение. Или «Смерть в Ялте», уж если называть все вещи своими именами. Гениальный писатель! Так что писательская старость не должна быть безболезненной. Это ваша пусть будет максимально безболезненной, а мы за вас помучаемся и вам расскажем, как это было.

«Должен ли писатель быть умнее читателя?»

Да. Мне очень грустно, но — да. Вернее, знаете, он должен быть не то чтобы умнее, он должен быть нагляднее. Писатель — он же не философ, он же не распространитель учения, он такое чувствилище. Он должен ярче вас, горячее вас чувствовать — вот так мне кажется.

«В очередной раз поражаюсь, как точно угадала Роулинг на фоне разговоров о домашнем насилии со своей Долорес Амбридж. Все эти дамы в розовых кофточках с чудными причёсками и стальным пером в рукаве — они намного опаснее закомплексованных мужчин в пиджаках, чью мутную риторику они превращают в повседневную практику».

Слушайте, дело даже не в Долорес Амбридж и вообще не в проблеме домашнего насилия. У меня своё и довольно нестандартное мнение насчёт этого закона. Все говорят: «Ах, какой кошмар — декриминализация домашнего насилия!» Понимаете, когда в России всё большее количество деяний становятся уголовно наказуемыми, нам с вами, по-моему, надо порадоваться, что хоть одно из них декриминализовано. Теперь, по крайней мере, диссидента нельзя привлечь за то, что он повысил голос на ребёнка. Раньше можно было. Ребёнок потерялся на улице, диссидент его поймал и отшлёпал — сразу можно сажать за домашнее насилие.

Что касается действительно постоянно имеющих место в России случаев домашнего насилия. Совершенно справедливо сейчас многие пишут о том, что и инцесты в России не новость, и избиения не новость, и в супружеской постели творится бог знает что, там принуждение на каждом шагу. Так понимаете, чем больше вещей будет выведено из-под контроля государства — тем значительнее будет самостоятельность и личная ответственность каждого человека. Я за то, чтобы ответственность была не уголовная, а экзистенциальная (вот простите меня за грубое слово).

Поэтому когда в России практически все на каждом шагу повязаны по рукам и ногам, государство решает, где им брать сыр и что им есть, как им воспитывать детей, в какую школу их отдавать, давайте государство хоть по крайней мере одну сторону своей деятельности — постоянное влезание в постель гражданину — оно несколько как бы прижмёт, несколько ограничит. Я считаю, что декриминализация домашнего насилия — это тоже вызов. Мы должны к этому вызову отнестись с максимальной серьёзностью.

«Не могу понять финал «Обыкновенного чуда». Поцелуй не превратил мужчину в зверя».

Слушайте, ну вы как-то очень тоже по-женски и даже, я бы сказал, по-феминистски понимаете этот момент. Страх перед любовью — это не страх превращения в зверя (хотя, конечно, момент какого-то возвращения, провала в архаику тут тоже есть). Шварц говорит о синдроме вообще страха перед любовью, о боязни сильных чувств. Вот он говорит: «Как ты смел её не поцеловать?! — помните, говорит художник. — Я же всё для этого сделал: я завалил снегом эту гостиницу, я перекрыл все дороги, я собрал вас вместе — ей некуда было деться. Почему ты её не поцеловал?» Там финальный монолог: «Слава безумцам, которые любят, зная, что этому будет конец». Почти стихи, почти дактиль.

Да, действительно, вот слава безумцам, потому что любовь очень редко кончается хорошо. Любовь вообще всегда кончается. Кончается в лучшем случае смертью, в худшем — разрывом, муками, воспоминаниями и ревностью. Господи, бог знает чем она… Далеко не всегда «от любви надо мосты строить и детей рожать», как говорит герой Маяковского. Нет, любовь — это довольно трагическое дело. И сколько я знал людей, которые боятся этого панически, которые ограничиваются разовыми случками, но боятся серьёзных чувств и глубоких эмоций, потому что это травматично всегда, понимаете, это как со стороны себя увидеть. Но в конце-то концов он её поцеловал, понимаете. Причём — что важно — он на секунду превратился в зверя. Но Охотник не успел даже выстрелить, потому что всё обошлось. И это, мне кажется, величайшая и в каком-то смысле горчайшая шварцовская мысль.

А мы после новостей вернёмся.

НОВОСТИ

― Продолжаем разговор. Вот тут несколько ещё форумных вопросов, которые остаются неотвеченными, и я не могу пока оторваться от них, к сожалению.

«После ужасной и мутной истории с Павленским и Театром.doc многие спикеры — Латынина, Веллер и другие, — ну, Веллер очень осторожно отозвался, — начали говорить о том, что уже, вообще-то, после первых акций было понятно, что он псих и подонок, а не художник, поскольку не умеет рисовать карандашом по бумаге. Все мнят себя экспертами по contemporary art, ничего в нём не понимая. Но разве допустимо — даже по самым ужасным человеческим поступкам художника — задним числом судить о его прежних работах? Когда Никита Михалков бил ногами лежачего, никто не подвергал ревизии «Пять вечеров» или «Неоконченную пьесу».

Нет, sandrtokarev, во-первых, подвергали, и довольно серьёзно. Потому что, хотим мы или нет, но наше будущее бросается ответную тень, обратную тень на наше прошлое. И в конце концов, «Клеветникам России» или «На независимость Украины» после 2013 года звучат совсем иначе, и после 2014-го — тем более.