Один — страница 814 из 1277

Исдальский случай очень интересный, да, и я его читал. А вот насчёт Петера Бергмана знаю мало. Я, безусловно, с удовольствием прочту то, о чём вы говорите. Спасибо.

«Дело о неизвестных индейцах в истории об исчезновении 15 русских моряков пакетбота «Святой Павел», — слышал об этом, но мне кажется, что это чистая совершенно мистификация. — Из загадочных историй меня больше всего пугает история исчезновения американской семьи Джеймисонов в Юфоле. Бывал там, интересные и мрачноватые места».

Вы не поверите, но вот история Джеймисонов у меня в романе «Океан» тоже присутствует. Это такая одна из самых трагических и загадочных историй. Я вышел на неё, разумеется, как только стал читать о «неизвестном из Сомертона» в списке великих нераскрытых преступлений. Там действительно самое страшное… Вот понимаете, чем учат нам такие истории? Они учат нас отфильтровывать, чисто художественно отфильтровывать детали. Вот в истории семьи Джеймисонов самое страшное — это до сих пор не опубликованная, а известная только в отдельных скриншотах, кадрах последняя съёмка перед их отъездом из дома, съёмка камеры видеонаблюдения на дворе, когда они шатаются по этому двору, как сомнамбулы. Непонятно, что они перед отъездом… Заходят в дом, выходят из дома, останавливаются, присаживаются, смотрят друг на друга. Люди, одержимые то ли наркотическим бредом, то ли отчаянием. Они должны собирать вещи перед отъездом, а они ходят и шатаются, как пьяные. Это великолепный эпизод.

Ну и сама история с таинственными надписями, увлечения жены Джеймисона всяким колдовством и ведовством, таинственность вот этого исчезновения, когда они оставили машины, заперли её и оставили в ней деньги, ушли, не могли их найти. И четыре года спустя нашли три трупа в трёх милях оттуда, лежат лицом вниз. Что с ними случилось — непонятно. Очень страшная история! И страшная именно потому, что вот есть этот прощальный документ. Так-то можно было это принять за очередную версию «Хорошего человека найти нелегко», история очень американская: попался им какой-то Изгой-Мисфит, напал, пытался ограбить, выманил из машины. Или личная какая-то месть, неважно. Но вот то, что они в свой последний день себя так странно вели — это наводит, конечно, на жуткие размышления. А особенно страшны всегда документальные съёмки. Спасибо вам большое, что вы пишете, потому что вы подсказываете мне вещи совершенно необходимые для атмосферы.

«Я некоторое время пишу стихи или прозу, но их не воспринимают в силу моего скромного возраста, какие бы идеи я ни пытался вложить в них. Я учусь в десятом классе. Когда я задаюсь задачей — написать рассказы, которые изображают конец света как конец литературных сюжетов (по Борхесу), — мне говорят, что никакой пользы я своим творчеством не принесу. Что же мне делать? Ведь душевных сил в рассказы вложено много».

Понимаете, Боря, попытайтесь вы писать менее масштабные идеи, вкладывать в свои замыслы менее пафосные, менее патетические истории. Потому что как раз признак молодости — это тяга к глобальности, вот конец света описывать.


Юность смотрит в телескоп.

Ей смешон разбор детальный.

Бьёт восторженный озноб

От тотальности фатальной.

И поскольку бытиё

Постигается впервые,

То проблемы у неё

Большей частью мировые,

Как сюжет ни назови —

Получается в итоге

Всё о дружбе и любви,

Одиночестве и Боге.

Зрелость смотрит в микроскоп.

Мимо Бога, мимо чёрта,

Ибо это — между строк.

В объективе — мелочёвка:

Со стиральным порошком,

Чёрным хлебом, чёрствым бытом,

И не кистью, а мелком,

Не гуашью, а графитом.

Побеждая тяжесть век,

Приопущенных устало,

Зрелость смотрит снизу вверх,

Словно из полуподвала, —

И вмещает свой итог,

Взгляд прицельный, микроскопный, —

В беглый штрих, короткий вздох

И в хорей четырёхстопный.


Вот я это наблюдение считаю до сих пор верным. И мне кажется, чем менее глобальны будут ваши замыслы — тем больше внимания вы вызовете. Мне сейчас интереснее человек, который пишет не о конце света, а о какой-то точной детали в своём интерьере, потому что, понимаете, у нас полно людей, которые мыслят глобально, и очень мало людей, которые видят точно. Это действительно серьёзная проблема.

«Что вы там на «Дожде» сказали про Генриховых жён? А то в Фейсбуке у некоторых прямо пляски от радости».

Не знаю, что там пляшут от радости, но я чётко совершенно говорил о том, что Генриховы жёны, которых он истреблял, вызвали у его последней жены панику, когда она получила предложение о браке. Что здесь плясать в Фейсбуке? И какие тут отыскивать ошибки? По-моему, здесь всё как раз довольно понятно.

«Не знал, что вы стольким дорогу перешли».

Саша, вы ещё себе не представляете, скольким я на самом деле перешёл дорогу. Сколько народу, слушая иногда меня, потеряло ту самую позитивную идентификацию, и как им после этого сразу же стало трудно считать себя уж такими умными. Они поэтому приплясывают, да, они поэтому пытаются найти у меня если не ошибки, то моральные грехи, а если не моральные грехи, то детские комплексы. Меня всё это довольно сильно умиляет, потому что мне-то эти люди не мешают ничем. Я и так себя чувствую, по-моему, довольно свободно. Но Господь с ними, мне тут уже несколько народу весьма позитивного написали, что никак не следовало бы циклиться на этом. «Лучше о Слуцком, чем о Соколове. Лекция о Слуцком получится доброй, а о Соколове — нет. Хочется добра». Хорошо, давайте поговорим. Но давайте сделаем два разговора небольших: один — о Слуцком, а второй — о поэтике одиночества в русской прозе.

А услышимся через три минуты.

РЕКЛАМА

― Вот поговорим сначала о Слуцком, а потом — о поэтике одиночества в русской литературе.

Значит, что касается высокой ценности опыта Слуцкого для русской литературы. Я прочту сейчас одно, не самое любимое моё, но важное его стихотворение, и мы, я думаю, на этом стихотворении довольно внятно поймём, что отличает его интонацию, его голос от множества поэтов 50–60-х годов.

Слуцкий и Мартынов примерно в 1955-м стали двумя главными поэтами первой оттепели именно потому, что они нашли новую интонацию. Но вот удивительное дело — с интонацией Мартынова можно говорить о чём угодно. Он и говорит о чём угодно. Большинство его стихотворений внутренне пусты. Исключения немногочисленные — ну, «Лунный внук», например. Он, как правило, говорит банальности, маскируя их подчёркнутой будничностью, суровой простотой своей речи, почти без метафор. Он нашёл замечательную как бы бормочущую бытовую, будничную интонацию городского поэта, который после советской патетики, сталинской, зазвучал необычно чисто и свежо.

И в общем, в сходном направлении работал Слуцкий. Неслучайно оба — и Слуцкий, и Мартынов — осудили Пастернака. Им казалось, что Пастернак своим поведением подрывает драгоценную, трудно давшуюся оттепель, главными фигурами которой были эти двое (ну, в поэзии, во всяком случае). Но, конечно, Мартынов не раскаивался, а Слуцкий раскаивался жестоко, насколько мне известно, не говоря уже о том… Ну, может быть, и у Мартынова были какие-то покаяния, но о них, по крайней мере, он ничего вслух не говорил.

И кроме того, вот Слуцкий, выработав свою манеру, он научился говорить о вещах, которые её достойны. В Слуцком больше всего поражает именно равенство серьёзности, суровости речи и повода к ней. Этого равенства у Мартынова нет.


— Немецкий пролетарий не должон! —

Майор Петров, немецким войском битый,

ошеломлён, сбит с толку, поражён

неправильным развитием событий.


Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,

гоним вдоль осени, под пулемётным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.


Но рурский пролетарий сало жрал,

а также яйки, млеко, масло,

и что-то в нём, по-видимому, погасло,

он знать не знал про классы и Урал.


— По Ленину не так идти должно! —

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.


По Ленину, по всем его томам,

по тридцати томам его собрания.

Хоть Ленин — ум и всем пример умам

и разобрался в том, что было ранее.


Когда же изменились времена

и мы — напёрли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдёт по Ленину и по майору.


Всё это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.


Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.


Язык противника не знал совсем

майор Петров, хоть много раз пытался.

Но слово «класс» — оно понятно всем,

и слово «Маркс», и слово «пролетарский».


Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхождения

ему прикладом вышибли мозги,


в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не отразилось ровно ничего.

И если бы воскрес он — начал снова.


Вот это стихотворение Слуцкого — «Баллада о догматике» — поражает сочетанием сострадания, такого несколько брезгливого, и насмешки, иронии жёсткой. Конечно, это стихи послевоенные и постапокалиптические. Вот в их холодном отчаянии и холодном сочетании циничной насмешки и горячего ужаса перед чужой тупостью, в них очень заметно, конечно, такое глубокое, очень присущее Слуцкому ученичество у Туви