Один — страница 815 из 1277

́ма… Ту́вима, у Галчиньского. Это польская смесь высокомерия, насмешки и, чего там говорить, сентиментальности. Конечно, майора Петрова жалко, но «в сознании его не отразилось ровно ничего». Вот это страшно! Ну, это, конечно, реминисценция из Лермонтова: «И на челе его высоком не отразилось ничего», — которая делает ещё более жестоким это стихотворение.

Слуцкий овладел той интонацией, которой можно говорить о самом страшном. Он ни от чего не отводит глаза. Подчёркнуто будничная, простая, в каком-то смысле издевательски простая речь — она сделалась его визитной карточкой. Достаточно вспомнить некоторые самые страшные его стихотворения о войне — ну, такую, например, вещь, как-то «Будапешт»… то есть «Бухарест», простите, вот эти страшные стихи тоже про конец войны («Капитан уехал за женой»), довольно загадочное стихотворение, или совсем голое, ещё более простое сочинение его, например, «Как убивали мою бабку».


Как убивали мою бабку?

Мою бабку убивали так:

Утром к зданию горбанка

Подошёл танк.

Сто пятьдесят евреев города

Лёгкие

От годовалого голода,

Бледные от предсмертной тоски,

Пришли туда, неся узелки.

Юные немцы и полицаи

Бодро теснили старух, стариков

И повели, котелками бряцая,

За город повели, далеко.


А бабка, маленькая,

словно атом,

Семидесятилетняя бабка моя,

Крыла немцев, ругала матом,

Кричала немцам о том, где я.


Она кричала:

— Мой внук

на фронте,

Вы только посмейте,

Только троньте!

Слышите,

наша пальба слышна!

Бабка плакала и кричала,

И шла.

Опять начинала сначала

Кричать.

Из каждого окна

Шумели Ивановны и Андреевны,

Плакали Сидоровны и Петровны:

— Держись, Полина Матвеевна!

Кричи на них! Иди ровно!

Они шумели:

— Ой, що робыть

З отым нимцем, нашим ворогом!


Поэтому бабку решили убить,

Пока еще проходили городом.

Пуля взметнула волоса.

Выпала седенькая коса.

И бабка наземь упала.

Так она и пропала.


Вот как это комментировать? Что тут добавить? Это чудовищный на самом деле текст — чудовищный по фактуре своей, по способности автора не отводить глаза ни от чего. Это единственный способ — вот так говорить о войне. Потому что Слуцкий, обретая свою подчёркнуто ровную, вот белую, за гранью боли интонацию, он действительно решил проблему, чуть ли не в одиночестве решил проблему говорения о войне, говорения о жизни после Освенцима. Вот знаменитый вопрос Адорно: «А можно ли после Освенцима писать стихи?». Можно — но вот такие. Потому что поэтика Слуцкого — это именно поэтика прямого взгляда и прямого высказывания. И об этом замечательно совершенно сказал Самойлов, его вечный друг и соперник: «Стих Слуцкого. Он жгуч…», — когда он сказал:


По струнам из воловьих жил

бряцает он на хриплой лире

о том, как напряжённо жил,

чтоб след оставить в этом мире.


Это действительно напряжённо жил человек, ничего не поделаешь.

Мне кажется ещё, что вечный упрёк Слуцкому, что он писал слишком много, по стихотворению в день, иногда по три, что иногда поводы к его высказываниям были совершенно ничтожны, что иногда это просто пересказ газеты… Так не всё надо и печатать. Очень многое у Слуцкого лежало в столе. Там лежали гениальные стихи, великие, составившие потом почти весь его знаменитый трёхтомник, изданный Юрием Болдыревым. Но очень много там лежало просто упражнений в стиле. Он расписывал руку. Ему важно было говорить на любую тему, чтобы обретать заново вот этот навык почти газетного будничного высказывания, чтобы переводить в стихи то, что в стихи не лезет. Это огромная работа. Знаете, ведь каменотёсу много приходится истесать камней, прежде чем у него получается что-нибудь достойное, скажем, в сравнении с Микеланджело. Надо же всё-таки постоянно вести эту дневниковую газетную работу, и тоже не бесполезную.

Другое дело, что Слуцкий, конечно, пишет не просто потому, что он тренируется, и не только потому, что он разрабатывает руку; в основном он пишет потому, что он таким образом загораживается от безумия. А это безумие его изводило очень долго. И связано оно было не только с последствиями контузии, когда у него три года мучительно болела голова, и никакие операции, никакие трепанации не помогали. Это не только было связано с тяжелейшей личной трагедией — со смертью жены Тани. Это было связано не только с разочарованием в коммунизме (а он был коммунистом и политработником довольно упёртым). Это было связано просто, я думаю, со знанием человека, который пытался быть добрым (Бродский его называл «добрый Борух») в кошмарах XX века. Сам по себе XX век способен свести с ума.

Вот я две недели назад в Штатах встречался с очень мною чтимой Лией Гринфельд, замечательным русским поэтом, но она эмигрировала вместе с семьёй и там превратилась в знаменитого историка и социолога. И вот её книга «Mind, Modernity and Madness» («Сознание, безумие и модерн»). Она есть, кстати, по-русски. Вот в этой книге она подробно исследует корни безумия XX века, увязывая их с национальными проблемами, региональными и так далее. Корни безумия.

Вот Слуцкий всю жизнь заслонялся от безумия XX века, потому что быть в XX веке нормальным — это уже до некоторой степени предательство. Тот, кто в XX веке не сошёл с ума, — тот просто никогда в этом уме не был, никогда его не имел. Поэтому, заслоняясь от безумия и отгоняя его, он писал постоянно. И это для всех нас замечательный урок. Только надо найти свою интонацию и бесконечно её разрабатывать. Из стихов Слуцкого, я думаю, по крайней мере, сотня при самом строгом отборе в Золотой фонд русской поэзии попадёт.

Ну, поговорим теперь о проблеме одиночества в мировой литературе.

Я вот как раз сейчас в паузе задумался: ведь действительно, в чём отличие русской литературы от мировой? Русская литература имеет очень большой навык превращения проблемы в достоинство, а трагедии — в предмет для гордости. И на протяжении последних лет русской истории, хотя литература в общем и пребывает в некотором загоне, эта способность никуда не делась. Русский писатель (я много раз об этом говорил) начинает текст, борясь со своей проблемой, а потом провозглашает эту проблему своим великолепным достоинством, он начинает её оправдывать очень серьёзно. Вот что происходит с проблемой одиночества в русской литературе? Три аспекта я бы здесь выделил, по школьной привычке.

То, что касается одиночества любовного, любовной тоски — это в русской литературе ничем не отличается в своей трактовке от мировой. Да кстати, не так уж и много этой темы, потому что русской литературе хватает социальных проблем, и о любви она говорит гораздо меньше. Русскую литературу не очень интересует одиночество покинутого любовника. Она скорее здесь относится к нему, как к Каренину, то есть с лёгким пренебрежением (неслучайно после того, как от него жена ушла, у него и на службе перестало получаться).

Вообще проблема мужского или женского одиночества для русской литературы не так уж актуальна, потому что если уходит, то всегда к другому или к другой, да и вообще есть вещи поважнее любви. Всегда всё происходит на фоне очень острого социального катаклизма, социальной проблемы, потому что вот уж чего в России хватает. Как замечательно сказал Аронов: «Когда нас Сталин отвлекал от ужаса существованья…» — в стихах памяти Ахматовой. Всё время что-то отвлекает от ужаса существованья.

Второй аспект одиночества — экзистенциальный. И вот здесь как раз проступает замечательная особенность русской литературы: она считает одиночество очень позитивным признаком. То есть герой состоялся в тот момент, как ему наскучили прежние занятия, как он порвал с прежним окружением. Стал одиноким — значит перерос. Одиночество в русской прозе — это свидетельство духовного роста, духовной победы, если угодно. Вообще некоторый культ отшельничества, одиночества, ухода, попытка справиться с похотью как таковой и похотью тщеславия — это и «Отец Сергий».

Как ни странно, черты этого же одиночества довольно легко обнаружить у Онегина. Я знаю, что есть масса народу, которые оправдывают Онегина, считают его героем в высшей степени симпатичным. Но почему же Онегин умнее остальных? Потому что ему надоело, а остальным — ещё нет. Писарев, возражая на это, говорит: «Если вы объедитесь пудинга, какое-то время вам не будет его хотеться, что будет независимо совершенно от ваших теоретических понятий о пудинге». То есть: Онегин переживает просто такого своего рода идиосинкразию к светской жизни, которой он объелся, но умнее от этого не становится. Нет, всё-таки, мне кажется, становится. Потому что если человеку что-либо надоело, во всяком случае в русской литературной традиции, — значит, он оказался выше этого.

И поэтому советская литература, и русская, а в особенности советская — это литература изгоев, литература, которая ценит выпавших из гнезда, выпавших из тенденции. Отсюда культ лишнего человека, причём лишним часто оказывается и лучший, как, например, Печорин. Отсюда культ человека, который, по верному выражению Владимира Гусева, перестал оправдывать своё поведение общими критериями и обратился к критериям вечным — вот так он объяснял доктора Живаго. «Вообще, чтобы начать движение, надо сойти с поезда», — говорит Пелевин. И поэтому для русской литературы тот человек, который сошёл с поезда, — это некоторое начало перерождения.

Ну, посмотрите на героев Горького. Его знаменитые босяки — это люди, отвергнутые обществом, в сущности тоже одиночки, скитальцы. Но он-то полагает, что не их отвергли, а они отвергли, и они не отверженные, и отвергнувшие. Поэтому для него так важен Челкаш, так интересен для него любой из очерка «Бывшие люди». В частности, там есть и автопортрет — вот этот мрачный парень в соломенной шляпе, который обещает за удар в лицо ударить кирпичом по голове, всё время наращивает ставки. И тут уж действительно куда деваться? Горький и сам одиночка. И в экзистен