был человек очень тёмный — не в смысле невежества, а в смысле тёмной его энергетики. Ну, вот тот же Вознесенский говорил: «Бывают светлые, бывают тёмные. Бывают дневные, бывают ночные». Егор Летов был ночной, такая чёрная дыра. Ну, вот он так относился к энергетике русского рока. Да, смерть. Это давало иногда выдающиеся художественные результаты. При том, что ни дружить с ним я бы никогда не смог, ни разделять его увлечений.
«Был ли перелом во взглядах Достоевского, как написал Лев Шестов? Отказался ли Достоевский от гуманизма и этики к концу жизни?»
Думаю, что отказался. Но он, вообще-то, никогда особенно не был сторонником этики, вернее — для него этика всегда лежала по другую сторону веры. Может быть, он отчасти и прав в этом, потому что вера Достоевского снимает же этические проблемы. Помните знаменитый вопрос: «Если бы был у меня выбор — остаться с Христом или с истиной, — я бы остался с Христом». Замечательный комментарий Игоря Волгина, который сказал: «Замечательная мысль о том, что истина может быть вне Христа». Да, есть такое допущение. Но мне этика Достоевского — такая странная, немного перверсивная — она мне совершенно не близка. Мысль о том, что в падении открывается Бог, что из колодца видны звёзды, — я не стал бы с этим сейчас подробно полемизировать и тем более подробно разбираться.
Что касается перелома. Я не думаю, что это можно назвать «переломом». Просто какие-то вещи выступили наружу. Знаете, Шоу говорил об Уайльде: «Вопреки общему мнению, Уайльд вышел из тюрьмы ровно таким, каким туда вошёл». Он действительно всегда был христианином, но просто это выступило на поверхность. Мне кажется, что и Шаламов не изменился на Колыме. Он всегда был таким противником проекта «Человек» и предельно жёстко к нему относился, просто в нём это проявилось и дошло до какого-то действительно не совсем человеческого максимума.
Поэтому и Достоевский, мне кажется, всегда искал такой судьбы. И вступление в кружок Петрашевского было бессознательным исканием этой судьбы. И я думаю, что каторга просто обнажила то, что в нём всегда было: изначальное недоверие к человеку, изначальная уверенность в том, что без страданий и без падений невозможно достичь нравственных высот никаких; мысль о том, что человек всегда, в любой момент свободен и одинаково готов и к подвигу, и к преступлению. Я думаю, что это не перелом. Я думаю, что Достоевский всегда такой и был.
«Прочитал ваше новое стихотворение «…все обойдётся», — спасибо. — Убедился, что мои предчувствия совпадают с вашими».
Спасибо. Наши предчувствия совпадают, но, видите ли, я… Это вполне такое лирическое стихотворение, я не могу его интерпретировать однозначно. Но у меня есть ощущение на самом деле какое? Что, да, переживаемый Россией период скоро закончится, но вот тот период, который наступит после (здесь я согласен с Ходорковским), он будет во многих отношениях хуже. А когда всё закончится, когда закончится вот эта катастрофа, которая в послепутинское время, скорее всего, придёт, тут уже большой вопрос — будут ли нужны новые люди, чтобы спасать Россию, или будут нужны просто преподаватели истории в зарубежных университетах, а здесь уже спасать будет нечего? Такое возможно, такой поворот возможен.
Понимаете, ужас в том, что при Путине выросло поколение людей — в условиях вот этой серости, о которой говорили Стругацкие, — людей с очень тёмными критериями, со смещёнными критериями, и поэтому возможно, что этот «серый луч света в тёмном царстве» будет когда-то вызывать даже ностальгию. То, что после «серых» приходят «чёрные» — Стругацкие это первыми сформулировали, но это всегда было понятно, потому что серость и есть среда для формирования «чёрных». Под серостью я разумею не столько отсутствие интеллекта, сколько такую серую зону, которая в стране установилась во всём, отсутствие законов — и юридических, и нравственных, и даже физических.
Поэтому, с моей точки зрения, грядущее будет очень темно и очень скоротечно. После этого вот вопрос — останется ли что-то? Конечно, катастроф, подобной этой, Россия ещё не переживала, потому что всегда хоть что-то оставалось, на что можно опереться. А здесь люди собрали под свои знамёна всех, всю предыдущую историю России они подмяли. И возник вопрос — а было ли в России когда-то иначе? Конечно было. Но надо вам сказать, что и в 1917-м, и в 1991 году Россия не утрачивала до такой степени нравственных ориентиров, как она их утратила за последние 20 лет. Или, как говорил Пелевин, вишнёвый сад уцелел в морозах Колымы, но задохнулся в последующем пространстве, совершенно безвоздушном, вот в этом космосе.
Я поэтому не вижу светлого выхода из ситуации, здесь всё чревато катастрофой. Сформировано поколение людей, которые без этой катастрофы не успокоятся просто. Они называют себя то «новыми консерваторами», то «патриотами», то… Ну, какая разница, как они себя называют? В любом случае ясно, что это люди, ориентированные не просто на архаику, а на полное отсутствие каких-либо перспектив, кроме как убивать — им это представляется большой доблестью.
Поэтому я не вижу оптимистичного выхода ни через один из реализуемых сценариев. А сценариев собственно всего два: либо это будет доведено до внешней катастрофы, то есть до мировой войны или масштабной войны с соседями, либо это будет стагнация внутри страны без внешних вызовов, но стагнация тоже с необратимыми результатами.
Здоровых сил в сегодняшнем российском политическом поле я практически не вижу, это поле вытоптано, выжжено. А если уж у нас ещё и выборы пройдут на основе полной безальтернативности, то уже вопрос о том, действительно ли это последний срок Владимира Путина, как сообщили залпом все газеты (видимо, с подачи Кириенко), или не последний — этот вопрос уже не важен, как не важен был, по Чехову, вопрос «икал ли больной?». Поэтому — да, я думаю, что не обойдётся. Ну, собственно ужасный конец или ужас без конца — это выбор традиционный, но никогда он не был до такой степени отчётлив.
«Как вам теория происхождения Вселенной, как «Мир многих миров»?»
Я недостаточно физику знаю. Я думаю, что ни одна теория происхождения Вселенной на сегодняшний момент не объясняет её целиком. Ну, может быть, и не должна. Понимаете, я ещё раз говорю: я недостаточно продвинут, даже чтобы читать Хокинга в популярных изложениях, поэтому мне приходится доверять приятелям-физикам.
«Прочитал «Выше стропила, плотники», которое вы назвали наиболее глубоким его произведением. Не можете ли вы рассказать, в чём суть этой повести, с вашей точки зрения?»
Саша, это не совсем, так сказать, изложимо в рациональных терминах. Как любит говорить Андрей Кураев, повторяя мысль какого-то из великих богословов: «Бытие Божие не доказуется, а показуется». «Выше стропила, плотники» — кстати, как и многие тексты Чехова, любимого Сэлинджером, как и многие тексты Кафки, — они сильны эмоцией, а не мыслями. Эмоция же там очень проста. Это, с одной стороны, разоблачение такого подросткового и солдатского высокомерия при виде обывателей, потому что это высокомерие само по себе неплодотворно, и где нет люби, там нет и понимания. Ну а с другой стороны, это такое нарастающее чувство ужасной духоты, ужасного диссонанса с миром, которое не может ничем разрешиться.
Когда мы прочтём то, что у Сэлинджера лежит в архиве — в частности, рассказ о посмертном опыте Симора Гласса, прямое продолжение «Рыбки-бананки», — вот тогда мы, может быть, поймём, как в его сознании этот конфликт разрешается. Для меня вот то, что переживает Бадди в «Стропилах», — это такая довольно естественная эмоция: бесконечное раздражение от людей, чувство своего бесконечного одиночества. Я понимаю, что это нехорошо, и я понимаю, что это даже в каком-то смысле негуманно, но Бадди всё-таки прав. И прав Симор. Потому что то, что происходит с Симором, то, что происходит с Фрэнни и Зуи вообще во всём цикле о Глассах — это отчаяние при столкновении с миром абсолютно чуждых существ.
Вот «Wise Child» («Умное/мудрое дитя», вот та программа, в которой они участвовали) — это такая несколько идеальная среда. Семейка Глассов — это совершенно особая стратегия, совершенно особая история. А их попытка столкнуться с миром… Симор пытается в «Хэпворте» испытывать любовь к миру, ему даже кажется, что весь мир в каком-то добром заговоре против него, но он же не преуспевает в этом. В этом есть какая-то экстатическая ложь. Симор наиболее честен тогда, когда он в последнем своём появлении, когда он в этой предсмертной поездке в лифте (в «Рыбке-бананке») кричит: «Что вы уставились на мои ноги?!» Вот эта бесконечная ненависть, бесконечное отвращение и раздражение — это нормальная эмоция и для человека, вернувшегося с войны, и для человека, выросшего вот в такой среде, как Глассы.
«Ваша лекция о Чехове как о клаустрофобном авторе побуждает спросить: а можно ли найти произведения, в которых настолько же сильно ощущается агорафобия?» — ну, то есть боязнь открытого пространства.
Ну, в «Человеке в футляре» Беликов как раз от неё страдает, но Чехов-то сам на прямо противоположных позициях. У Сологуба очень она ощущается, мне кажется, особенно в «Навьих чарах». Но это, может быть… Ну, везде, где океан вызывает ужас. Можно об этом подумать. Но в принципе везде, где есть культ уюта, там есть и агорафобия. Клаустрофобия гораздо страшнее.
Вернёмся через три минуты.
НОВОСТИ
― Продолжаем, отвечаем на почту.
«Вы часто с ностальгией вспоминаете свою армейскую службу и, насколько я понимаю, считаете этот опыт для себя полезным. Хотели бы вы, чтобы ваш сын тоже пошёл служить?»
Провокационный вопрос абсолютно. Скажешь «не хотел бы» — «ах, вы не патриот!»; скажешь «хотел бы» — «ах, вы сыноубийца!». Ну, это необязательно «сыноубийца», но во всяком случае — «желает сыну гадости». Нет, я бы не хотел, чтобы сын пошёл служить. И вообще я многого бы не хотел из своей биографии для своего сына. С ностальгией я вспоминаю свой армейский опыт по трём причинам.